«Страданье? Кто посмел сказать…»

Перевод О. Савича

Страданье? Кто посмел сказать,
Что я страдаю? Только следом
За светом, пламенем, победой
Придет моя пора страдать.
Я знаю, горе глубже моря,
Оно гнетет нас век от века,
И это — рабство человека.
На свете нет страшнее горя!
Есть горы, и подняться надо
На высоту их, а потом
С тобою мы, душа, поймем,
Кто положил нам смерть наградой!

«Ну и пусть, ну и пусть твой кинжал…»

Перевод О. Савича

Ну и пусть, ну и пусть твой кинжал
Вонзается в ребра мои!
Есть стихи у меня, и они
Сильнее, чем твой кинжал!
Ну и пусть, ну и пусть эта боль
Небо вычернит, высушит море!
Стихи — утешение в горе —
Рождает крылатыми боль!

«О тиране? Скажи про тирана…»

Перевод О. Савича

О тиране? Скажи про тирана
Все — и больше того! Присуди
Всей яростью рабской груди
К бесчестью, к позору тирана!
О неправде? Скажи о неправде,
Как крадется она осторожно
В темноте: скажи все, что можно,
О тиране и о неправде.
О женщине? Даже развенчанный,
Отравленный, — умирай,
Но жизни своей не пятнай,
Говоря дурное о женщине!

«Мраморные снились мне палаты…»

Перевод В. Столбова

Мраморные снились мне палаты.
В них в молчанье стоя почивали
Мраморные статуи героев.[9]
Душу я свою зажег, как факел.
Ночью говорил я с ними, ночью.
Проходил вдоль каменного строя,
Каменные руки целовал я,
Каменные губы шевелились,
Каменные бороды дрожали,
Каменные слезы исторгали,
И сжимали каменные руки
Рукоятки каменных мечей.
Молча целовал я руки статуй.
Ночью говорил я с ними, ночью.
Проходил вдоль каменного строя.
И с рыданьем приглушенным обнял
Мраморную статую героя.
«О, скажи мне, каменный воитель,
Слышал я, что пьют твои потомки
Из чужих отравленных бокалов
Не вино, а собственную кровь.
Что они язык свой позабыли,
Говорят на языке господском
И вкушают горький хлеб бесчестья,
Сидя за столом окровавленным.
И теряют в болтовне ненужной
Свой огонь последний. О, скажи мне,
Ты, воитель спящий, мрамор белый,
Может быть, твое угасло племя?!»
Но герой, которого я обнял,
На землю поверг меня ударом
Своего копья и мне на горло
Наступил, и поднялась десница,
Засверкав, как солнце. Грозным гулом
Отозвались камни, и к оружью
Устремились руки, и в сраженье
Мраморные ринулись герои.

РУБЕН ДАРИО[10] (НИКАРАГУА)

Размеренно-нежно…

Перевод А. Старостина

Размеренно-нежно дуд ветер весенний,
и крылья Гармонии тихо звенели,
и слышались вздохи, слова сожалений
в рыданьях задумчивой виолончели.
А там, на террасе, увитой цветами,
звенели мечтательно лиры Эолии[11],
лишь дамы коснутся парчой и шелками
высоко поднявшейся белой магнолии…
Маркиза Евлалия с улыбкой невинной
терзала соперников двух своенравных:
героя дуэлей, виконта-блондина,
аббата, в экспромтах не знавшего равных…
А рядом — бог Термин[12] с густой бородою
смеялся, лозой виноградной увенчанный,
блистала Диана нагой красотою —
эфеб, воплотившийся в юную женщину.
Где праздник любовный — в самшитовой чаще, —
аттический цоколь. Там быстрый Меркурий
протягивал к небу свой факел горящий;
Джованни Болонский[13] — отец той скульптуре.
Оркестр волшебство разливал неустанно,
крылатые звука лились безмятежно,
гавоты летучие с чинной паваной[14]
венгерские скрипки играли так нежно.
Аббат и виконт полны страшной обиды —
смеется, смеется, смеется маркиза.
Ей прялка Омфалы[15], и пояс Киприды,
и стрелы Эрота даны для каприза.
Беда, кто поверит в ее щебетанье
иль песней любовной ее увлечется…
Ведь, слушая повесть тоски и страданья,
богиня Евлалия только смеется.
Прекрасные синие очи коварны,
они удивительным светом мерцают,
в зрачках — точно отблеск души лучезарной —
шампанского светлые искры сверкают…
А там маскарад. Разгорается бурно
веселье, растет и растет, как лавина…
Маркиза без слов на подол свой ажурный
роняет, смеясь, лепестки георгина.
Как смех ее звонкий журчит и струится!
Похож он на пение птицы веселой.
То слышишь — в стаккато летит танцовщица,
то — фуги девчонки, сбежавшей из школы.
Как птица иной раз, начав свое пенье,
под крылышко клюв свой кокетливо прячет, —
вот так и маркиза, зевок и презренье
за веером спрятав, влюбленных дурачит.
Когда же арпеджо свои Филомела[16]
по саду рассыплет, что дремлет безмолвно,
и лебедь прудом проплывет, снежно-белый,
подобно ладье, рассекающей волны, —
маркиза пойдет, затаивши дыханье,
к беседке лесной, виноградом одетой;
там паж ей влюбленный назначил свиданье, —
он паж, но в груди его сердце поэта…
Бельканто певца из лазурной Италии
по ветру в адажьо оркестра несется;
в лицо кавалерам богиня Евлалия,
Евлалия-фея смеется, смеется.
… То не при Людовике ль было в Версале,
когда при дворе правил жизнью Амур,
когда вкруг светила планеты сияли
и розою в залах цвела Помпадур?
Когда в менуэте оборки сжимали
красавицы нимфы в прозрачных руках
и музыке танца небрежно внимали,
ступая на красных своих каблучках?
В то время, когда в разноцветные ленты
овечек своих убирали пастушки
и слушали верных рабов комплименты
версальские Тирсы[17] и Хлои-подружки.
Когда пастухами и герцоги были,
галантные сети плели кавалеры,
в венках из ромашек принцессы ходили,
и кланялись синие им камергеры?
Не знаю, как сад этот чудный зовется
и годом каким этот миг был помечен,
но знаю — доныне маркиза смеется,
и смех золотой беспощаден и вечен.