Я слез этой ночью с коня
у дома, с которым простился
однажды в преддверии дня.
А двери закрыты навеки, и некому встретить меня…
Скамейка, где мама спросонок
светила старшему брату, седлавшему спину коня,
чтоб я — деревенский ребенок —
пушинкой летел над оградой, не зная печального дня.
Скамейка, где грустное детство
осталось на солнце осеннем…
И боль безошибочно метит ворота, где некому встретить меня…
Чихает мое божество,
его называют животным,
дымится оно, и томится, и цокает по мостовым,
потом переходит на ржанье
и двигает ухом живым…
Молитву кончает отец,
и, может быть, он растревожен,
что я опоздал под конец.
Мечтанья свои нараспев
тянут веселые братья,
и близится праздник — и дело с концом.
Я жду, и на миг мое бедное сердце
во мне застревает яйцом.
Родители, братья мои — настолько мала эта горстка,
которую мы покидаем однажды в преддверии дня,
что некому выйти со свечкой и некому встретить меня.
Зову — и ни вздоха, ни слова.
Мы замолкаем и плачем.
Животное все еще ржет.
А в доме уснули навеки,
и к лучшему это настолько,
что конь устает равномерно качать головой в тишине,
и дремлет, и с каждым поклоном бормочет он голосом сонным,
что все хорошо, все прекрасно, прекрасно, прекрасно вполне…
Когда наконец вернутся
эти взрослые, в котором часу?
Шесть ударов слепого Сантьяго
[240], —
и на улице стало темно.
Мама сказала, что она не задержится.
Акедита, Натива, Мигель,
не ходите туда, где, гнусавя,
две минуты тому пронеслись
голосящие длинные тени
привидений. Вы слышите? Плещут
куры крыльями, так испугались,
неизвестно кого и когда.
Не ходите, останемся здесь.
Мама сказала, что она не задержится.
Нам не грустно. Давайте смотреть
на кораблики, — мой превосходен! —
мы сегодня играли, не ссорясь,
как положено, в праздник святого.
И в корабликах наших остались,
как положено, сласти на завтра.
Посидим вчетвером и покорно
подождем возвращения взрослых,
уходящих вперед беспощадно,
оставляющих нас так, как будто
мы не можем их сами покинуть.
Акедита, Натива, Мигель!
Я зову, я ищу в темноте, как слепой.
О, минуй, одиночество, братьев моих
и свали на меня этот камень сиротства.
Скользит пианино и в сердце вбегает
веселым ребенком с весенних газонов —
и вдруг застывает в оковах покоя,
в железных тисках десяти горизонтов.
И снова бежит. И уходит в туннели,
все дальше и дальше, в туннели печали,
в просвет позвонков, все теснее, темнее…
И катятся эхом тревожные трубы
тягучей тоски, пожелтевшей с годами,
плывут восковыми волнами затмений —
и шепчется рой комариных кошмаров,
умерших для грома, герольда рождений.
Кого, пианино, в потемках ты ловишь
своей немотою, зловеще звенящей,
своей глухотой, настороженно чуткой?
Биение тайны…
О пульс цепенящий!
Как ты нас ищешь знаками глубин,
о море! Как безжалостно, как жутко
ты в лихорадке света!
Вбивая клин за клином,
страница за страницей,
ты бьешься, бьешься в бешеном сезам,
пока рыдают волны
и, закусив вольфрамовые губы,
переливают ветер
в стремительные строки
и плавники завороженных «эль»…
Доктрина черных крыльев, сотрясенных
ознобом плеч затравленного дня.
О море, вертикальный фолиант
с единственной страницей
наизнанку.
С кем ночами черными, как уголь,
возвращалась ты, болтая простодушно,
тот исчез навек. Ограблен угол,
где бывала ты так зла и так послушна.
Все исчезло: ночи черные, как уголь,
твои залив, и окрик твой, и разговоры
с матерью твоей покойной… звезды юга,
чай, пропахший солнцем, волны, горы.
И каникулы исчезли, и свиданья,
и груди твоей покорность, и старанья,
чтобы я не покидал твой дом.
Все исчезло ради зрелого страданья,
ради нашего удела в мирозданье —
неизвестно для чего родиться в нем.
Завтра, мати, приду в Сантьяго
захлебнуться твоими слезами.
Горький опыт мой за плечами,
блеск фальшивый на боль нанизан.
Там, под аркой твоей тревоги,
у подножья босых печалей,
меня встретит пустынный дворик
шоколадной резьбой карниза.
Меня встретит в пустом коридоре
добродушно-скуластое кресло —
мой наставник, вечно кряхтевший
от проворных ягодиц детства.
Для тебя я собрал по крохам
мои самые чистые ласки!
Слышишь, как захрапела дорога?
Слышишь, гикнуло утро? Скорей!
Губы горнов закушены страстно!
Я твой символ любви
для земных пустырей
отливаю в пустотах пространства!
О немые воланы, ведите,
все сводя путеводные нити,
все свиданья, до боли не те!
Так, бессмертная мертвая… Так…
За двойные врата твоей крови,
куда входят, склонясь головою,
на носочках, настолько неслышно,
что отец, перед тем как вошел,
так притих, что уменьшился вдвое,
ставши первым твоим малышом…
Так, бессмертная мертвая… Вниз,
в базилику костей твоих вечных,
где и плач не погасит очаг,
где и кончиком пальца
не тронет Судьба…
Так, бессмертная мертвая.
Так!