Она справлялась о здоровье тёти Али каждый день. И каждый день получала почти одинаковые ответы: состояние стабильно, улучшений нет. Вот и сейчас, набрав номер, услышала то же самое. Привычно порадовалась хотя бы тому, что ухудшений нет — это давало хоть какую-то надежду.
Калитка за её спиной скрипнула, и Таня, обернувшись, увидела в проёме белую козью морду.
— Иди, Фроська, иди! — повинуясь голосу хозяйки, коза сделала несколько шагов вперёд. А за ней вышла тётя Лида — заспанная, в просторной ночной рубашке и наброшенной сверху ватной кацавейке. Удивленно глянув на Татьяну, она заметила люльку с Викой и понимающе шепнула:
— Что, Танюша, на воздухе-то спит? Ох, беспокойная девка! Но хорошая, хорошая, — умилённо заулыбалась она, глядя на девочку. Снова зашептала Татьяне, привязывая козу к штакетнику: — Я щас, быстро — чайку тебе. Голодная, поди, всю ночь с дитём провозимшись?
— Спасибо, тёть Лид! — откликнулась Татьяна, благодарно глянув на женщину. Та, довольно кивнув, снова скрылась за калиткой. Коза тихонько мекнула и, склонившись к земле, с хрустом вырвала пучок травы. Подняв голову, задвигала челюстями, глядя на Таню желтым глазом со странным горизонтальным зрачком.
— Ну, вот и чаёк! — тётка вынесла две кружки, зажатый в кулаке пакет с пряниками болтался под её правой рукой. Поставила всё на скамейку, вынула из оттопыренного кармана кацавейки шуршащий пакет с разнокалиберными конфетами. Уселась, похлопала по скамье: — Садись, разговор есть.
Татьяна села рядом с ней, взяла кружку с золотисто-коричневым чаем.
— Я вот чего подумала. Давай Викульку устроим хорошо, — сказала тётка. — А то всё в люльке этой, смотреть жалко. В бане, на чердаке, твоя кроватка лежит. Игрушки всякие. Ты бы слазила, достала. Отмоем, значится, игрушки прокипятим, как положено. Наверняка в пылюке всё, сто лет туда не лазили.
— Давайте, тёть Лид! — охотно согласилась Татьяна. — Правда, я не знаю, долго ли мы у вас поживём. Как подругу выпишут, надо будет домой ехать.
— Но ты ж вернёшься? — забеспокоилась тётка.
— Конечно! Я и папу постараюсь привезти. Мне почему-то кажется, он тоже по вам скучает. А ещё… может, жених мой приедет, — смутилась Татьяна. — Вы не против?
Тётя Лида всплеснула руками:
— Танюшка, ты что! Пусть едет! Хоть насовсем оставайтесь!
Таня благодарно улыбнулась.
— А как на чердак залезть? Давайте я сделаю, пока Вика спит. Посидите с ней?
— Конечно! Я б слазила — высоты боюсь. А лестница сбоку. Да я покажу! Вместе пойдём, подашь мне сверху, что надо — а я, значится, приму.
Они допили чай. Распихав по карманам пакеты со сладостями, тётка схватила люльку и пошла вперед, показывая Тане дорогу. Остановились возле бани. Татьяна задрала голову, и увидела наверху, под самой крышей, дощатую дверь чердака. Подойдя к лестнице, подергала её руками: вроде держится крепко.
— Да выдержит! — махнула рукой тётя Лида, шепча, чтобы не разбудить Вику. — Женька из лиственницы делал. Та с годами только крепче становится.
Таня кивнула и полезла наверх, чувствуя, как подрагивают под ногами ступеньки. Взявшись за ручку двери, потянула её на себя. Из серого чердачного нутра пахнуло пылью и затхлостью. Неуверенные лучи молодого солнца, с трудом пробившиеся через прорезанное в крыше узкое окошко, путались в паутине. Татьяна неуклюже пролезла в дверной проём и встала, почти касаясь макушкой крыши. Огляделась, привыкая к полумраку.
Плетёные корзины, старая прялка, чумазая железная печка на тонких ногах. В углу куча хлама. Из-под потолка свисают старые берёзовые веники. Вдоль ската крыши -мешки, набитые чем-то непонятным. Татьяна принялась заглядывать в них: какие-то тряпки, керамзит, стеклянные банки. Наконец, в одном обнаружились игрушки. Татьяна подняла его и потащила к выходу. Поставила возле двери и огляделась в поисках кроватки.
Её решетчатую стенку она увидела в той, дальней куче: детали из светлого дерева торчали из-под свернутого рулоном ковра, небрежно откинувшего треугольное зелёное ухо. Стащив его, Татьяна взялась за деревянную спинку кроватки с колёсиками на ногах. Дёрнула на себя. Спинка поехала вниз вместе с кучей тряпья, обнажив угол длинного широкого ящика, на котором чернели крупные иностранные буквы, словно выжженные в дереве. Таня смахнула с него остатки тряпья…
И попятилась в ужасе, закрыв рукой рот.
Сердце тяжело бухнуло, крик застыл в груди, распирая её до боли. Слёзы вскипели в глазах горячей мутью. Но она видела, видела это.
Чёрные буквы. «Pandora».
Ящик лежал перед ней, как затаившаяся бомба. На его углах и фанерных стенках тускло блестели полоски жести, пробитые клёпками.
Татьяна выдохнула, пытаясь унять дрожь в руках. Мир вокруг начал обретать чёткость, и ужас, овладевший ею, стал чуть меньше. Она напряженно сглотнула, положила на пол спинку детской кроватки. И шагнула к ящику. Постояла над ним, не решаясь дотронуться.
«Как будто на гроб смотрю! — разозлилась она на себя. — Это ящик, просто ящик! Может, мать сказала правду, и там действительно какая-то кукла?»
Собравшись с силами, она потянула крышку вверх — и, глянув внутрь, выронила её. Та с глухим стуком упала на пол. А внутри…
Ужас скользнул по телу, будто ее, присасываясь щупальцами, оплёл огромный, покрытый холодной слизью, осьминог. Татьяна попятилась, и, зацепившись ногой за спинку кроватки, неуклюже упала на ягодицы. Поползла назад, отталкиваясь ногами — всё быстрее, быстрее. И завизжала, пронзая криком пыльную толщу застоялого чердачного воздуха.
В ящике, разрубленная на куски, тараща в потолок мёртвые пластиковые глаза, лежала её мать.
Уже потом, вернувшись в сознание, увидев над собой насмерть перепуганное лицо тёти Лиды, уже спустившись с чердака, добравшись до своей комнаты и попросив оставить её одну, она дала волю слезам. Там, в одиночестве, выкашливая в подушку перепуганные, скулящие рыдания, Таня смогла до дна погрузиться в вернувшиеся к ней воспоминания — в самые ужасные моменты детства, в которых самые близкие люди не видели ничего пугающего. Потому что дети воспринимают мир совсем не так, как взрослые.
…Иногда я видела, как мать стоит в комнате, неподвижно, как статуя. Иногда — что она выплывает из своей задумчивости и поворачивает ко мне своё лицо, холодное и бесчувственное, как слепок. А иногда двое матерей были вместе.
Одна сидела за швейной машинкой в кругу света от торшера. Вторая стояла рядом, устремив взгляд перед собой — те же волосы, тот же подъем скулы под тёмным глазом, те же тонкие руки и прямота спины. И обе были равнодушны ко мне, как автоматы. Та, что сидела за машинкой, механически двигала конечностями — её локти и колени шевелились, и стук машинки монотонным клацаньем вплетался в чёрную ткань ночи. А та, вторая, часто стояла голышом. Или на ней было платье, которое потом носила мать — я особенно четко помню одно такое, зеленое, с крупными белыми лилиями по подолу-колоколу.
Потом кто-то из них — я никогда не видела, кто — выключал свет и плотно зашторивал окно. Мама уходила — и мама оставалась. В ночной темноте она стояла над моей кроваткой — безмолвно, каменно, будто с отлетевшей душой. Я звала — но мама не говорила со мной. И смотрела в стену, в точку, не видя ничего — и меня тоже.
Я думала, это какая-то игра. Игра в сон. В тишину. В холод.
Мне не хотелось играть, но я знала — стоит мне только пикнуть, придёт вторая она, и станет говорить громким злым шёпотом, и её руки будут колючими и нервными, а пальцы жесткими, тычущими в одеяло, и в меня через одеяло. Я тоже вставала и смотрела в стену. А потом слышала шевеление за спиной. И мне казалось — она медленно движется ко мне, скользит, не поднимая ног, всё ближе, неотвратимо, давяще. Я вдруг осознавала, что мамы там нет — а есть кто-то другой, не из этого мира, будто что-то сырое, темное выползло из угла. Но, обернувшись, я видела мамин силуэт — её узкие плечи, тонкую шею и треугольник каре. И как она спит, широко раскрыв глаза. И совсем-совсем не дышит.