Каждый такой рассказ обретал значение не просто очередной фронтовой истории. Это была судьба поколения, с которым мы — сыновья и внуки фронтовиков — составляли как бы одно целое. Мы успели впитать не книжное, а живое, пронзительное в своей достоверности, еще не остывшее за давностью лет восприятие войны ее участниками.
Сегодня можно многое прочесть о войне, просмотреть километры кинодокументов. Еще живы люди, которые способны рассказать о своей фронтовой молодости моим детям и внукам. Но это уже иное восприятие, лишенное живых примет послевоенного быта, пропущенное через фильтр времени. И не будет того замечательного рассказчика-калеки с его мятым пиджаком, одетым на голое тело, и медалью «За отвагу», которую каждый из нас считал за честь подержать в руках.
Преемственность поколений, вероятно, в том и состоит, что каждое последующее успевает взять от предыдущего максимум живой памяти и передать ее дальше. Это и есть подлинная нить истории, а все остальное — лишь ее отражение и интерпретации.
Мы помним войну той памятью, которая вошла в нас через фронтовые фотографии наших юных отцов. Когда их рассматривает моя пятнадцатилетняя дочь, она видит в них только одну из страниц семейной фотолетописи, такую же, как остальные. Я же помню эти фотоснимки в руках отца, еще совсем молодого. Мне не составляло труда соединить в одно целое худющего лейтенанта на фотографиях с человеком, который скупо и обыденно рассказывал о своей рядовой фронтовой биографии. И, может быть, именно житейской простотой, доверительностью, личностным мироощущением эти рассказы становились для меня высшей правдой о войне.
Из рассказов отца: «…Осенью 43-го под Киевом я уже обстрелянный был, животом от каждого разрыва не маялся. Сижу в окопе под жуткой бомбежкой, трофейные галеты жую и на небо посматриваю. У меня еще с первого фронтового дня, когда под бомбежку попал, привычка появилась. От страха, наверное. Вотрусь спиной в окоп, голову в плечи вожму, а смотрю вверх, туда, откуда смерть заявиться может. Вроде как стараюсь ее упредить, увернуться успеть. Сижу, глаза жмурю, когда землей плеснет. И тут удар, прямо в лицо, в рот. Сначала ничего не понял. Чувствую — во рту каша, будто кто-то мне целую пачку галет туда запихнул. Попытался сплюнуть, ну и, сам понимаешь, вывалились из меня окровавленные галеты вместе с зубами и клочьями мяса. Осколок здоровенный был, почти с кулак, но, видимо, на излете ударил.
Тут капитан, ротный, мимо бежит. Погиб он потом. Глянул и говорит: „Что хлебало разинул? На, — сует мне вату с бинтами, — утрись и давай в тыл“. Перевязали меня кое-как. Выполз из окопа и попытался своим ходом до медсанбата добраться. Да сил не хватило. Добрел до какой-то хаты. Ночь уже. Хозяйка увидела меня, охнула и сразу к чугунку с горячей водой потащила — присохшие бинты отпаривать. Сунула лицом в воду… В общем, отодрали кое-как. Голова кругом, боль жуткая. Но не это главное. Пока она мне перевязку готовила, увидел я себя в зеркале: вместо рта — черная дыра. И первая мысль: „Мне же только двадцать лет. Теперь ни одна девчонка не полюбит…“»
В начале 80-х отец провожал меня в длительную командировку в Западную Германию. На вокзале сказал в полушутку: «Передавай им от меня привет. Помнят, наверное, нашего брата!» Тогда я не придал значения этим словам, полагая, что тема войны вряд ли будет присутствовать в моем общении с немцами. На деле же получилось так, что почти не было разговора или встречи, где бы она не возникала.
Седовласый поджарый профессор Боннского университета азартно рассказывал мне, как учил русский язык в лагере для военнопленных под Одессой, называя это время одним из лучших периодов своей жизни. «Я прочел в подлиннике Достоевского и впервые понял русскую душу, — говорил он. — У меня было время понять свою вину перед этим народом, трагедию войны и своего участия в ней. Счастье, что я вовремя попал в плен».
Запомнился разговор в одной семье, где меня гостеприимно принимали в течение нескольких дней. Ее глава, пожилой немощный немец со слезящимися глазами, узнав, что мой отец воевал, стал горячо просить передать ему привет от простого немецкого солдата, у которого, как он говорил, совесть чиста, на нем нет крови. А потом принес фотографию, с которой на меня смотрел молодой парень в страшной своей узнаваемостью форме. Закатанные рукава, «шмайссер» через плечо, каска. И все это на фоне типично российской деревенской улицы.
Эффект был потрясающий. Я не мог отделаться от мысли, что кто-то из этих двоих — плачущий старик или парень на фотографии — говорит неправду. Не мог представить одного бравым воякой, но и не принимал, физически не мог принять оправданий от молодого солдата, улыбающегося мне с фотографии.
Узнав об этом эпизоде, отец отреагировал спокойно: «В то, что не стрелял, не верю. А привет принимается. Мучается человек — значит совесть есть».
Сегодня у нас все реже и неохотнее вспоминают войну. «Новое прочтение истории» обрело обличительную направленность: сечь стали и правых, и виноватых. Мы вдруг устыдились сами себя и, устыдившись, не заметили, что с оглядкой вспоминаем даже о том, что является непреходящим достоянием нашей национальной гордости. Стало важнее успеть выговориться в самообличении, дабы кто-то не заподозрил нас в желании сохранить в памяти хоть что-то, на чем еще может держаться самоуважение народа, что можно, не краснея, поставить в заслугу истории страны.
Появился даже особый тип людей — профессиональные разоблачители, которые, превратив развенчание «темных» страниц нашего прошлого в самоцель, отказывают целому поколению советских людей в праве считать свою жизнь прожитой честно и праведно. Под лозунгом полной правды происходит возвращение к полуправде, вместо одних мифов создаются другие.
О войне заговорили с академической отстраненностью, рассудочно, порой с безжалостным холодным цинизмом. Поставлен под сомнение сам ее справедливый для нашего народа характер.
Происходит героизация такого отвратительного, органически чуждого человеческой нравственности явления, как предательство, которое кое-кто готов представить как чуть ли не идейное течение, как протест против системы, жертвами которой были якобы в равной мере и защитники Отечества, и предавшие его. Не парадокс ли, что старый немецкий солдат чувствует свою вину перед Богом и людьми, перед мальчишкой, ровесником его сына, а мы сегодня хотим втолковать сами себе, что на войне не было правых и виноватых, а были только ее жертвы?
Нас уверяют, что нынешние перекосы в прочтении истории неизбежны, мол, сегодня важнее всего преодолеть прежнюю односторонность. Но у меня нет уверенности, что именно эта «новая» правда не станет единственной и не осядет очередными свинцовыми догмами в сознании поколения, которое ныне только вступает в жизнь.
Справедлива мысль о том, что нельзя познать и преобразовать настоящее нашей страны, не поняв до конца ее прошлое. Но это в равной мере относится и к тому прошлому, которого нам незачем стыдиться. Отыскивая корни высоких нравственных ценностей, которые кладутся в основу обновления нашей жизни, мы должны видеть их не только в собственном прозрении, но, может быть, в первую очередь в нравственных устремлениях поколения, выстоявшего в военном лихолетьи, когда решалась судьба страны и всего мира. Оно было и осталось поколением победителей, для которого Победа — навсегда синоним таких высоких понятий, как свобода, справедливость, достоинство и надежда.
Нам уже, к сожалению, не успеть вернуть этим людям долги, которые они заслужили своей жизнью. Но есть вексель, который еще можно и должно оплатить сполна. Это — справедливая память.
А много ли надо, чтобы память была справедливой? Всего-то не забыть, что история не пишется с «чистого листа», что каждое поколение вправе рассчитывать на доброе слово потомков только тогда, когда само воздало должное памяти своих предшественников.
Валентин Мякушков. Побратимы верные мои
Но, бывало, в тьме ночной нетающей
На крутых откосах переправ
Падали в бою мои товарищи,
Срочный репортаж не дописав.
И тогда наборщики склоненные,
Разбирая почерки едва,
Набирали кровью обагренные,
Порохом пропахшие слова.
Тропами нелегкими, неблизкими
Вместе шли мы в жаркие бои,
А теперь вы стали обелисками,
Побратимы верные мои.