Что же касается точных, подтвержденных документально цифр потерь, то могу на основе опыта, приобретенного в работе над Книгой Памяти, вполне ответственно заявить, что исчерпывающих данных не содержит ни один — пусть даже самый авторитетный, принадлежащий министерству обороны — архив. Ни все другие архивы, вместе взятые…

Однако возвратимся к теме, обозначенной в заголовке статьи. Близкие имена из Книги Памяти — это и все погибшие мои одноклассники: Амелин Александр, Андреев Алексей, Гусаров Евгений, Дмитриев Дмитрий… Но тут я не могу не прервать себя.

Не могу потому, что Дмитриев Дмитрий Васильевич — это Митька. С тех пор как помню себя, не могу отделить от Митьки своего детства и юности. И на селе нас никогда не отделяли друг от друга. Где в каком-нибудь озорстве был замешан Митька, там сразу, без разбору, заодно обвиняли и меня. Когда нам было года по четыре, а может, по пять, — но точно уже при колхозе, — весной родители, уйдя в поле, оставили нас с Митькой без всякого присмотра. В нашей избе мы отыскали спички и подожгли соломенную завалинку. Оба посчитали себя глубоко обманутыми взрослыми, от которых слышали, что огонь заливают водой. Выплеснутая на пламя полная кружка воды не возымела никакого действия. Через дом от нас был тогда магазин. У его открытых дверей, на наше счастье, стояли проезжие мужики из соседней деревни. Они-то и погасили огонь, начавший было подбираться к низко нависшей над завалинкой соломенной кровле.

В этой жизни все во взаимной связи. Иногда бывает, что, посеяв всего лишь один поступок, пожинаешь судьбу. Превратности наших судеб начались сразу же после окончания семилетки, когда пришла пора вплотную начинать осуществление дерзкой мечты наших родителей, — выучить Митьку и меня на агрономов. Между тем в объявлении местного техникума, напечатанном в районной газете, черным по белому говорилось, что в техникум принимаются юноши и девушки в возрасте пятнадцати лет.

Василий Андреевич, Митькин отец, классный бондарь, в молодости побывавший на заработках и в Астрахани, и в Самарканде, слыл на селе человеком грамотным и бывалым. Оторвавшись от наструга, он взял газету в руки.

— Не примут, — безапелляционно изрек он, — им только по тринадцать. Определенно не примут!

Тетя Груша, однако, обладала в нашем небольшом, в пятьдесят домов, поселке неограниченным могуществом. Старший сын ее был председателем колхоза. Нужные справки тут же, без проволочек, были оформлены, нужные свидетели тотчас же найдены. Благо, в районном ЗАГСе при пожаре сгорели подлинные документы. Необходимые года были прибавлены без особых помех.

Уж не помню теперь почему, но документы в Песоченский техникум мы так и не подали. Пришлось обоим оканчивать десятилетку. Зимой и весной сорок второго года, когда мы еще не закончили учебы, наших одноклассников стали то и дело вызывать в военкомат. Нас с Митькой не трогали. Мы пошли к секретарю сельсовета — при этой должности тогда находился учетный стол. Секретарь, пожилой, седой мужчина, открыл свои книги. По ним мы призыву не подлежали.

— Не знаю, — уклончиво ответил секретарь на наш вопрос, как нам быть дальше. — Конечно, если потребуется, я могу и церковные записи поднять. Решайте сами.

Время было суровое, настрой у юношества был патриотический. И мы приняли решение. Для Митьки оно оказалось роковым. Для моей матери — острой неутихающей занозой в сердце до самого последнего дня войны. В районном военкомате, где мы показали выправленные три года назад свидетельства о рождении, таких только приветствовали. Направили на медицинскую комиссию, обоим предложили выбор — любой род войск. Мы пожелали авиацию…

В холодный пасмурный день середины сентября к Василию Андреевичу приехал на дрожках другой Дмитриев зять. Гражданский человек, он еще с довоенных времен служил в военкомате. Я пришел, когда гость сидел с тестем за столом. Митька вышел мне навстречу, отвел в сторону и мрачно прошептал:

— Ать, два…

Это означало, что нас забирают. И забирают в пехоту. На другой день в военкомате молодой капитан усадил Митьку и меня за стол, дал по листку бумаги.

— Пишите! — приказал капитан и стал диктовать текст: «Начальнику Рязанского пехотного училища полковнику Гарусскому…»

Мы вмиг опустили ручки и что-то протестующе стали мямлить в ответ.

— Что?! — рявкнул капитан. — Поедете в стройбат. И порознь.

Мы снова покорно взялись за ручки…

В училище, широко известном в армии тем, что при обучении здесь будущим командирам не дают никаких поблажек, мы с Митькой старались тянуться за всеми. Хорошо натренированные еще в школе, выбивали из боевой винтовки 48 или 49 очков из 50-ти возможных.

Митьке все же было чуточку легче. Он вышел из богатырской семьи, где сила, ловкость, смелость были в традиции. Его отец, трое братьев, да и сам Митька — люди рослые, плотные, как говорится, косая сажень в плечах. Про деда его, Андрея Савельевича, георгиевского кавалера и говорить не приходится: про того на селе ходили прямо-таки легенды — будто в молодости он, подвыпив малость, подлазил под коня, приподнимался и отрывал лошадь от земли. Митька гордился своим дедом и не раз, когда Андрей Савельевич был еще жив, выносил на улицу его боевые награды, цеплял себе на грудь. Память почему-то услужливо вызывает из дымки давности такое видение — серебряная, чуть больше полтинника, медаль и на ней надпись: «За храбрость».

Хотя и мой род тоже не был обделен чуть ли не двухметровыми великанами, хотя и в моем роду тоже был георгиевский кавалер, участник русско-турецкой войны — бомбардир-наводчик Корней Иванович Карпушкин, — я заметно уступал Митьке и в ловкости, и в боевитости. Проще говоря, был жидковат в сравнении с ним.

В военном училище нас ночами часто поднимали по тревоге — иногда просто проверить, как скоро рота приходит в боевую готовность, иногда для дальнего марш-броска. На этот раз, подняв по тревоге, нас построили на плацу. Стали зачитывать фамилии. Тем, кого выкликали, подали команду — выйти из строя! Военный приказ впервые разлучал нас: меня отправляли на фронт, Митьку оставляли в училище. Нам дали проститься. На нас были шинели, и поступили мы так, как подобает солдатам: по русскому обычаю обнялись, троекратно, крест-накрест поцеловались. И простились — навечно…

Должно быть, мы росли в самом лучшем на свете колхозе. Вопреки расхожим нынешним мнениям, у нас ценили и любили — с крестьянской жадностью — любой труд. И для праздности ни детям, ни взрослым не оставляли ни дня, ни часа. Не успел я прийти домой в отпуск по ранению, как старики-правленцы, сами бывшие солдаты, без обиняков, по-хозяйски рассудили: «Раздроблена нога — зато руки целы. В кузнице молотобоец-мальчишка. Наковальню под него специально пришлось углублять… Ничего, поднимете снова. С Павлом Гаврилычем, ему не привыкать… Надолго ли? А это уж как выйдет — насколько позволят тебе военные власти…»

В то утро, как всегда, я шел в кузницу мимо конного двора. Женщины, сбрасывающие с сушила сено, махнули мне:

— Зайди!

В их властном зове мне сразу почувствовалось что-то недоброе.

— На Митьку, твоего друга… похоронку прислали. Еще вчера. Уж почтальонша не хотела дядю Васю на ночь убивать. Утром вручила… Помертвел весь, горюн, сказал, что для него теперь война уже кончилась…

Еще раньше Василий Андреевич получил весть о гибели другого своего неженатого сына — Николая. Конечно, пули и осколки в бою одинаково не щадят и злых и добрых, и лживых и правдивых, но десница войны, думается, все же чаще падает на лучших — людей совести, людей чести…

В рабочей группе Книги Памяти на Митьку не оказалось архивных документов, из которых можно установить дату и место гибели воина. Но я смело могу определить: похоронку ту принесли перед новым 1944 годом. С теми днями связано одно не совсем обычное воспоминание. На вечерке девчата дотошно допытывались у меня, нежданного-негаданного жениха, кого, какую суженую я видел во сне в новогоднюю ночь. Я отвечал, сознавая зыбкость положения солдата-отпускника, почти по частушке: «У меня суженой нет, нет и не имеется». «А во сне видел Митьку, — добавил я уже вполне серьезно и перевел взгляд, как бы ища сочувствия, на солдатку Настю Гришаеву. — Надо же такому присниться: пришел он во всем гражданском, в костюме, при галстуке. Такой прифранченный он был, когда мы ходили перед самым призывом в гости к Таньке, его сестре. Там у нее тогда молодая новая учительница жила, для нее, должно, он и прифрантился… Вот не пойму только: вроде бы к себе на гулянку звал…» И тут я вдруг осекся, видя, как у Насти от страха расширяются зрачки, как бледнеет, каменеет ее лицо. Признаюсь, у меня захолонуло в сердце, когда она не своим голосом, со значением сказала: «Это дурной сон. Митька тебя к себе зовет! И ты пошел за ним?»