Наверное, я схожу с ума… Мало ли смертей видел я — лекарь, мало ли причин есть для того, чтобы человек покинул свою хрупкую оболочку, и спокойно спит городской векиль, и писцы его — те, с кем вписывали мы в толстую растрепанную книгу имена ушедших. А я не сплю, я гляжу в ночь, и стоят передо мной в темноте их глаза, и чужой страх смеется мне в лицо, и дрожат застывшие веки — навеки застывшие…
Трое сынов у Арея, бога войны, и Ужас меж ними старейший…
Что могло напугать Торира Высокую Секиру, безрассудного бойца, скальда и убийцу; что исказило непроницаемую раскосую маску сюцая Лю, улыбавшегося, когда я удалял ему раздробленный палец; и что разорвало широкую глотку собаки франков в квартале Ан-Рейхани? — и ты, пес, ты тоже приходишь скулить по ночам к свидетелю смерти твоей! Кому нужен был ваш испуг, кто выпил затихающие содрогания вашей плоти, и что ему с того?!
Зачем ты тянешь ко мне непослушную руку, дервиш? Что за клочок бумаги зажат между твоими распухшими пальцами? И лицо твое течет, плавится в пряном дыму курильни… Ну хорошо, я возьму, я уже взял, я уже читаю…
Ты жив, странник? Да, ты жив, грудь твою колышет едва заметный ветер дыхания… Что видишь ты, странник? А что вижу я, глупый лекарь Якоб Генуэзо, — я вижу странные слова на обгорелом обрывке, и вижу я путь, по которому не хочу идти, и по которому пойду, пока глаза умирающих не станут спокойными, или пока темный ужас не выжжет и мой взгляд…
Я был сырым.
Созрел.
Сгорел.
5
Этот мир — эти горы, долины, моря, —
Лишь волшебный фонарь.
Словно лампа — заря.
Жизнь твоя — на стекло нанесенный рисунок,
Неподвижно застывший внутри фонаря.
Шейха секты Вечного Отсутствия Якоб разыскал в восточном караван-сарае Бахри. Проповедник сидел у глиняного забора, в полном одиночестве, с поджатыми тощими ногами и полуприкрытыми пергаментными веками. Якоб присел напротив и принялся ждать.
Солнце уже скрылось за извилистой кромкой забора, когда ровный голос шейха вывел лекаря из оцепенения.
— Чего ждешь ты от Отсутствующего, человек?
— Слова, — ответил Якоб, стараясь попасть в тон разговора, заведомо витиеватого, но привычного для разного рода дервишей.
— Слово не только творит мир, но и заслоняет его, — покачал головой шейх.
— И в речах пророков есть неистинные слова, но и они необходимы, — возразил лекарь, начиная тяготиться ажуром беседы, и чувствуя свою уязвимость в подобных прениях с профессиональным проповедником.
Видимо, шейх ощутил смутное раздражение собеседника, потому что он слабо пошевелил пальцами, словно разрешая задавать вопросы.
— Я был на площади, — сразу перешел к делу воспрянувший Якоб. — И я проследил направление твоего взгляда. Что могло взволновать Отсутствующего, и что могло взволновать его сильнее крови учеников?
На неподвижном лице шейха мелькнула слабая тень неких, давно умерших чувств — словно тень крыла скользнула по забору.
— Зачем ты выходишь на чужую дорогу, любопытный гость?
— Люди умирают, шейх. Я могу вылечить от многого, но не от смерти. А это плохие смерти.
— Плохие, хорошие… Все это туман, пар от кипения страстей, затемняющий чистое зеркало нашей души. Мои ученики…
Дольше Якоб не мог, да и не хотел сдерживаться.
— Твои ученики? — резко бросил лекарь, бледнея и подаваясь вперед. — Твои ученики молчат под ножом, но они так же промолчат, когда станут резать других. Вчера в канцелярии я встретил воина, которого сделали евнухом. Его тело помнит доспехи, в ушах его еще стоит шум схваток — но нож выродка лишил его некоторых чувств, и он стал счастлив настолько, что мечтает о том дне, когда меч палача лишит его и остального… Пусть душа моя в тумане страстей, но это живая душа живого человека, а не чистое зеркало в ходячем безразличном трупе!…
И тут шейх улыбнулся. Его улыбка была настолько мягкой и неожиданной, что Якоб поперхнулся и замолчал.
— Много ты понимаешь в чувствах, — тихо сказал шейх. — Но ты кричал на меня, а на ходячий труп кричать незачем. Кажется, тебя зовут Якоб?…
— Местные зовут меня Джакопо Генуэзец, — ответил лекарь.
— Я не местный… Ты велик, Якоб? Ты мудр? Ты силен?… Ответь, ибо ты выходишь на опасную охоту.
— Нет, — хрипло сказал Якоб. — Я глуп, я слаб и ничтожен. Ты мудр, силен и велик — но ты сидишь у забора, а вокруг умирают люди с испуганными глазами. Что же остается мне?
Шейх сгорбился, и печать возраста отчетливо проступила в его сухой узкой фигуре.
— Поезжай в горы, — бросил шейх. — Если ты выедешь послезавтра утром, Город отпустит тебя. Выезжай с рассветом. На заставе у перевала Баррах спросишь проводника Джуху. Он отведет тебя в селение и покажет развалины храма Сарта Ожидающего. Запомнил? Перевал Баррах, проводник Джуха, храм Сарта Ожидающего. А теперь уходи.
Якоб понял, что разговор окончен. Он поднялся, поклонился вновь застывшему шейху и направился к выходу.
Уже за забором его догнал крик, вырвавшийся, казалось, из груди смертельно раненого человека.
— Не ночуй в храме! Слышишь, спрашивающий?! Не ночуй в храме!…
Ветер подхватил крик и запутал его в ветвях цветущего абрикоса…
Грешен я, отче, по самый чуб грешен, и в мыслях не держал на исповеди стоять, да где еще — в Городе их проклятом, где нехристи друг перед дружкой гаремами, что конюшнями, выхваляются…
Момчил я, отче, Момчил-мадьяр, это здесь уж Маймуном прозвали, а мне и ни к чему оно, на старости лет имя менять — а земель поменял, что табаку скурил, разный камень Момчиловы сапоги помнит. В Кодрах гайдучил, за Прут хаживал, на Виловом поле стоял, против Баязета их, Одноглазого, стоял, да не выстоял…
Смерть видел, сам сколь раз дарил, баб любил — куда турку! — мои грехи Богу рассказывать, так ни у меня, ни у него времени не хватит. Авось и так махнет рукой Спаситель; а один грех скажу: простишь, отец, то и ладно, а нельзя простить — ну что ж, много лет носил, и дальше понесу, недолго осталось.
Деньги я взял. То ли божьи, то ли чертовы, сам до сих пор не знаю; давно взял, еще в Валахии, когда турки через Козий хребет перевалили. Дед один мне в корчме сказывал, что людишки все со скотом в леса ушли, лишь замок магната их местного тогда жилым остался — немец там жил, отче, ключарь… Пан с полгода как ноги подмазал, а немцу-то приказал деньги стеречь, строго приказал, с клятвой — мол, вернусь, церковь поставлю, во спасение…
Немец тот человеком знающим был, то знал, что иным неведомо, папоротника цвет имел, зелье по имени звал; а когда страх народишко-то вымел, он деньги в землю под замком зарыл, а сам на верх Пикуя подался. Сад там был, темный сад, ничей — он трав в нем набрал, настой сварил, и ну господские сокровища настоем тем мазать. Все сделал, сказал нужное, одно осталось: три раза замок с наговором обойти — да не вышло. Всадил турок заезжий стрелу в бок на третьем заходе…
С тех пор, дед баял, и пошло: ходит немец по ночам, в красной ермолке да халате, как тут в Городе все ходят, и стережет захороненное.
Рассмеялся я в глаза старику, даром что глаза те слепыми были, и, как стемнело, в замок пошел. Высоко скала та возносилась, и темнела на ней часть стены крепостной; глухо шумел водоворот на реке, смутно и глухо.
Что долго лясы точить, отче, — вошел я в руины, вошел и чую — сон одолевает, ноги не держат.
Лег на землю, а сам и не знаю, то ли сплю, то ли нет — только встает из угла марево, и взгляд из него страшный; худое, бледное, будто из бумаги сухой, а взор неподвижный, стекла венецианского, и улыбка вся белая, холодная… Вгляделся я в глаза те, и отраженья своего не нашел в них.