Еще одна древесная змейка окончила свой извилистый путь в груде отбросов, отдав радужку вернувшемуся Би, и долго еще он не приближался к скалам, повинуясь извечному страху Уходивших. А во всем остальном…

Дети жестоки, и бесстыдны, и бессмертны, ибо девятка для детского разума близка к бесконечности; а гордость нового браслета, право выйти на дорогу в Город, зарождающаяся мужественность — все это с лихвой перекрывало страх перед болью, грязью, причиной Ухода. Дети бесстыдны, и бессмертны, а я состарился, выходя из кричащей матери, состарился, падая из рук повивальной бабки, и я никогда не обижался на любые прозвища, при всем богатстве ребяческой фантазии сводившиеся к одному понятию — ТРУС.

Я не был трусом. Я был смертником. Я жил в последний раз, и это читали в моих глазах отворачивающиеся дети, считавшие себя бессмертными.

НЕЧЕТ

…Два мальчика стояли на утесе. Верхняя скала его хищно изгибалась над побережьем, и любопытные пальцы разбивающихся о камни волн не дотягивались даже до половины морщинистой громады. Солнце, уставшее от нескончаемой дневной жары, тонуло в плавящемся море, окрашивая воду, скалы, дерущихся птиц и две фигурки на утесе в цвет обгоревшей кожи. Мир слишком долго был в огне, мир надо было смазать сметаной; и может быть поэтому, когда высокий тонкий мальчик отрицательно покачал головой, казалось, он испытывает пронзительную боль от своего движения, собравшего кожу шеи и плеч в многочисленные упругие складки.

— Почему?

Это слово и было все, что осталось от вопроса приземистого рыхлого собеседника, вопроса, утонувшего в мокром шуме гибнувших волн.

Вместо ответа высокий стянул с правой руки узкий темный чехол, тускло блестящий на сгибах, и поднял руку вверх. В лучах заката выгнула кольца свои пятнистая змея, и девять изгибов ее тела текли по запястью, сжимали локоть, уходили вниз по тощему бицепсу. Спрашивавший недоуменно скосил черные заблестевшие глаза на собственный радужный виток браслета у кисти, перевел взгляд на голую руку приятеля, и хохот его едва не перекрыл гул моря. Он приседал, хватался за коленки, исцарапанные и шелушащиеся, и неслышно выкрикивал мальчишеские колкости, терявшиеся в высоте утеса, но не становившиеся от этого менее ядовитыми.

Внезапно успокоившись, смешливый смахнул соленую влагу с век, скинул одежду и, бросив в сторону отказавшегося две-три холодные реплики, прыгнул вниз со скалы.

Высокий мальчик застегнул чехол и стал смотреть на мокрую гальку берега. Дождавшись вздыбленной волны, на спине которой море вынесло веселого прыгуна, он подошел к краю утеса и наклонился над такой притягательной бездной.

— Я урод, — сказал не прыгавший во внезапно наступившей тишине, — и, пожалуй, я смертник. Но я не трус.

Он отошел от края, облизал узкие губы и, не оборачиваясь, побрел по тропинке, ведущей к селению. Он не остался и не мог видеть тело, всю ночь пролежавшее на берегу; и не мог видеть, как утром приземистый мальчик встал и направился домой. Иногда мальчик останавливался и с гордостью рассматривал свою руку, схваченную теперь двумя браслетами — радужным чешуйчатым витком с яркой застежкой и черным, почти черным рубцом, подобным ожогу. Потом, спотыкаясь, он продолжал идти дальше. Домой.

ЧЕТ

Я вижу, я помню, я тайно дрожу,
Я знаю, откуда приходит гроза,
И если другому в глаза я гляжу,
Он вдруг закрывает глаза.

Я продирался сквозь отчаянно сопротивляющиеся ветки, путаясь в липкой противной паутине, отворачивая лицо от хлестких ответных ударов и жмурясь на подворачивавшиеся под ноги муравейники; лес играл со мной, а я дрался с лесом — и пропустил мгновение, когда на дороге показался он. Дорога в Город была вечным ориентиром детских скитаний, нам строго запрещалось отдаляться от нее, и никакая голубая терпкость заманчивых ягод не властна была нарушить запрет; дорога в Город, мощеная неширокая дорога, и по ней идет возникший из ниоткуда шатающийся юноша с безвольно повисшей тяжестью белых рук, и багровая лента тянется за идущим, тенью повторяя каждый оступающийся шаг, — чернеющей, бурой тенью.

Он поравнялся с кустарником, скрывавшим меня, и с трудом повернул всклокоченную голову. Бледный овал лица уперся в мое укрытие, и пустой, рыбий взгляд бросил меня в лес, дальше, глубже, ломая резко пахнущий подлесок, секачом вздыбливая сизый мох, дальше, глубже, лишь бы не видеть кричащие зрачки, тонущие в блестящей мути белков; не видеть гору юных мышц, отдающих последнее в усилии каждого шага; не видеть двух плетей с тонкими пальцами и глубоко перерезанными венами, перехваченными острым кривым ножом — вакасатси старейшины деревни, запястий, за которыми и волочилась по щебенке кровавая липкая змея…

Я знал обычай, закон, по которому сильнейший в деревенских состязаниях безропотно подставлял запястья под ритуальный нож и выходил на дорогу в Город. И если он протянет след своей нынешней жизни до последнего поворота прежде, чем уйдет в темноту, то его — Вернувшегося, надевшего следующий браслет, вышедшего к утру — будут ждать имперские вербовщики; они наденут ему Верхний браслет, как минимум, третий, и уведут в гвардейские казармы. А там лишь от дошедшего будет зависеть судьба пешего лучника, или судьба тяжелого копейщика, или судьба Серебряных Веток вплоть до корпусных саларов и сотни личных хранителей последнего тела Его. Мечта всех мальчишек и вечная тема проклятий стариков, по два-три раза уходивших и вновь возвращавшихся в свою морщинистую ворчливую старость.

…Лес сомкнулся вокруг меня, он продолжал играть, и в круговороте мокрых запахов всплыл неожиданный и неуместный привкус живого, но не так, как лес — живого огня; и я пошел на него, успокаивая дыхание, гоня прочь призрак пустого тонущего взгляда Идущего по дороге. Запах усилился, в него вплелась нить каленого железа — ошибиться я не мог — мы жили рядом с кузницей; металл, ветки и обрывки разговора, услышанные раньше, чем я сообразил остановиться и замереть.

— …в виду: не более двух ночей. И я боюсь, что он не продержится даже этого срока.

— Я понял тебя. Но больший срок вряд ли понадобится мне. Я знаю, что делаю. И делаю лишь то, что знаю.

— Ты любишь шутить. Это правильно…

Костер горел на большой закрытой поляне, а у костра стоял молодой атлет в холщовой набедренной повязке, и вывернутые в застывшей улыбке пунцовые губы, казалось, отражали мечущееся пламя костра. Приятное выражение лица адресовалось пожилому нищему, юродивому, отлично известному в селении под кличкой Полудурок; нищему, никогда не снимавшему засаленный дурацкий колпак с бубенчиками, предмет вожделений всей детворы. Правда, сейчас колпак был снят, он валялся рядом с потрепанной котомкой, и я удивился лысине Полудурка, переходившей в жиденькую пегую косичку волос на затылке. Длинными кузнечными клещами юродивый выдернул из огня широкое металлическое кольцо; атлет ловким движением вставил руку в дымящийся обруч, и Полудурок клещами сжал концы. Когда раскаленный металл обнял человеческое тело, я сполз в кусты, сжимая голову, корчась от чужой боли, в ожидании вони паленого мяса, рева, огня, страха…

— Ты бы вышел, Урод, а?.. Если так сопеть в кустах, то твоего крохотного носика может не хватить на нечто лучшее. Давай, хороший мой, покинь кущи…

Не осознавая происходящего, я покорно продрался сквозь колючие ветки и сделал один шаг к Полудурку, ехидно на меня косящемуся. Ехидно, весело но не злобно; а именно злобы и ожидал я, горбясь и поворачивая голову.

— Хороший мальчик, — пробормотал юродивый, и атлет оторвался от созерцания полоски на предплечье — блеклой розовой полоски — хотя огненное кольцо должно было сжечь руку до кости.

— Хороший мальчик, — повторил нищий, и атлет шагнул ко мне, зажигая в чуть раскосых глазах недобрые красные отблески. — Очень хороший мальчик, Полудурок предостерегающим жестом вскинул рваный рукав своей куртки. Знаешь, Молодой, ты пойдешь на поцелуй Гасящих свечу, но сделаешь все, чтобы мальчику этому по-прежнему было хорошо…