— Признаешь ли ты, блудослов, соблазнение малых сих по наущению гордыни своей непомерной; признаешь ли запретное обучение черни складыванию слов в витражи, властные над Стихиями; и попытку обойти…
«Убьют они его, — неожиданно подумал мастер. — Как пить дать… Ишь, распелся! Воистину собеседник — люди при нем говорят и говорят, а он слушает. И на дыбе вон тоже… Убьют они его — кто их слушать будет… говорить мы все мастера…»
Он понимал, что не прав: не все мастера говорить, и из них тоже не все Мастера, а уж слушать — так совсем…
Он присел на корточки у очага и сунул клещи в огонь. Работать клещами он не любил — грязь, и крику много, а толку нет. Вонь одна. Покойный брал — и нежарко, и калить не надо, и чувствуешь — где правда, а где так — судорога… Пальцами брал, и его научил, и он парня обучит, жаль, неродной, а кому это надо? Судье, что ли, красномордому? Писцу? Пытуемому?! Уж ему-то в последнюю очередь… Ничего, сегодня не кончится еще, поговорим вечером…
И возможность эта доставила мастеру странное удовольствие.
Дверь противно завизжала, и в зал бочком протиснулся длиннорукий коротыш с бегающими глазками и глубокой щелью между лохматыми бровями.
Судья замолчал и оглядел вошедшего.
— Так, — протянул судья, — приехал, значит… Смотри, заплечный, — коллега твой, из Зеленой цитадели. По вызову к нам. С тобой работать будет. А то, говорят, стареешь ты…
Мастер выпрямился. Коротыш с интересом скосился на него, но здороваться не пошел. Сопел, озирался. Потом шагнул к висящему человеку. Мастер заступил ему дорогу. Ременной бич развернулся в духоте зала, и в последний момент мастер неуловимо выгнул запястье. Конец бича обвился вокруг калившихся клещей, и они пролетели над рядом разложенных инструментов — в лицо длиннорукому. Тот ловко перехватил их за край, где похолоднее — и, опустив клещи на стол, посмотрел на мастера. Мастер кивнул и подошел к гостю. Длиннорукий поморгал и неожиданно всей пятерней уцепил плечо мастера. Вызов был принят, и они застыли, белея вспухшими кистями и не смахивая редкие капли выступившего пота.
Судья пристально вглядывался в соперников, писец перестал скрипеть, и даже висящий на дыбе, казалось, приподнял всклокоченную голову.
Тиски разжались. Мастер отступил на шаг и протянул руку коротышу. Тот попытался ответить — и с ужасом воззрился на неподвижную плеть, повисшую вдоль туловища. Несколько секунд он безуспешно дергал лопатками, потом коротко поклонился и, ни на кого не глядя, вышел.
Когда дверь захлопнулась за ним, судья отмахнулся от назойливой кисточки, и недоумение сквозило в его бархатном голосе.
— Что здесь происходит?!
— Он не будет со мной работать, — спокойно сказал мастер. — Никогда.
Человек на дыбе захихикал.
— Отец меня к пню подводит, а пень-то повыше макушки, я тогда совсем кутенок был, — рассказывал мастер, сидя у скамьи и прикладывая пузырь со льдом к обожженному боку собеседника. — Подводит, значит, а в пне трещина. Фута три будет или поболе. До земли. И вставляет он в нее клин. Бери, говорит, в щепоть и тащи. Я вцепился, а он, зараза, не идет. Ладно, отец говорит, когда потянешь — позовешь. Неделю бился — позвал. Он поглядел — и глубже вбил. И ушел. Молча. А когда усы у меня пробиваться стали — я отца позвал и клин его до земли всадил. Сверху еле-еле оставил, только чтоб ухватиться. Рванул — и в кусты забросил. Заплакал отец, обнял меня, потом топор расчехлил и муравья на пень бросил. Руби, говорит, ему голову. Срубишь — позовешь. И ушел. Такой у меня отец был. Умирал — меч передал: старый меч, дедовский — сейчас не куют, топоры все больше… Ты, говорит, теперь мастер. Спокойно, мол, ухожу. И ушел.
— Мастер плохому не научит, — задумчиво сказал собеседник.
Он посидел молча, обдумывая эту мысль.
— Хороший парень, — сказал он. — Жаль, неродной… Силы много, дурной силы, но — ничего, хороший. Мечу учу, топору, пальцы ставлю. Чему учу — хорошему?
— Мастер не учит плохому, — повторил собеседник. — Мастер не учит хорошему. Мастер — учит. И не может иначе.
Он встал и направился к выходу. Уже в дверях его догнал вопрос.
— Четвертование, — спросил собеседник, — это очень больно?
— Нет, — твердо ответил он. — Не больно.
Толпа затаила дыхание. Он взмахнул топором. Потом нагнулся и поднял с помоста откатившуюся голову, бережно сжимая обеими руками побелевшие щеки и заглядывая в остановившиеся глаза.
Радость была в них, покой и вечность, спокойная умиротворенная вечность.
— Ну как? — тихо спросил мастер собеседника.
К ним уже бежали очнувшиеся стражники.
Древесина столба царапала оголенную спину, и веревки туго стягивали изрезанные руки. В углу помоста грузно лежала знакомая колода, и топор в ней; и меч. Зачем — оба? Раз столб, значит — меч, по стоячему. Только кто возьмется? Снять голову стоячему, да при людях, это уметь надо…
Он не хотел, чтобы это был длиннорукий.
Сутулая коренастая фигура в пунцовом капюшоне выглядела на удивление знакомой, и он всматривался в уверенные движения; всматривался до рези под веками.
Палач ловко выдернул меч из колоды, постоял и левой рукой вытащил и топор. Потом он приблизился к мастеру и положил меч у его ног. Топором? По стоячему?
Эту мысль мастер додумать не успел.
Сверкающий полумесяц взмыл над ним, и он узнал человека в капюшоне.
— Плечо не напрягай, — бросил мастер. — Меч — возьмешь. Себе…
Лезвие топора полыхнуло вдоль столба, и веревки ослабли. Мастер почувствовал привычную свинцовую тяжесть рукояти, скользнувшей в затекшую ладонь.
— Бери, отец. После передашь. Пошли…
И уже прыгая с помоста, смахивая шишаки и кольчужные перчатки, краем глаза он не переставал следить за коренастым юношей в пунцовом капюшоне, мерно вздымающим такой родной топор. Хорошо шел, легко, плечо расслаблено…
Это не была битва.
Это была бойня.
Мастер плохому не научит.
(И маленькая сноска в нижнем правом углу. «Витражи патриархов. Хранилище, нижний ярус, тридцать второй стеллаж».)
Глава двенадцатая
Удар меча обрушу,
И хрустнут позвонки,
И кто-то бросит душу
В размах моей руки.
…Скил послушно глядел в подпрыгивающий затылок Девоны, спускавшегося впереди него в хранилище, но перед глазами трупожога до сих пор мерно вздымался и опускался огромный меч с крестообразной рукоятью. Скилу хотелось выть. Это Девона привычно растворялся в произносимых фразах, это он был безумен — и лицо Упурка покорно истекало бесконечной сменой выражений — а Скилъярд впервые в бестолковой своей жизни, дымной и суетливой, впервые испытал таинство погружения в чужую, бесстыдно распахнутую сущность; впервые осознавал, что значит быть внутри, быть другим, просто — быть!… Впервые — и треугольный меч полыхал в клубящемся мраке, и непонятные слова лопались разрубленными веревками, и одна из масок Упурка, не раз мелькавшая в течение рассказа, казалось Скилу странно знакомой… Он не знал, где видел ее, не знал, чей образ примерял безумец; Скил спотыкался о выщербленные ступени, протискивался в узкую дверь хранилища, смотрел на повернувшегося к ним Сарта с безразличным музыкантом у ног — и…
И внезапное знание неожиданно затопило дрогнувший рассудок Скилъярда. Он узнал черты, проступавшие в говорившем Девоне.
Узнал — и не удивился. Что-то сгорело в нем; что-то, но не все.
Забыв о приличиях, Скил кинулся к молчащему старику, едва не наступив музыканту Гро на руку.
— Что сталось с мастером?! — Ему казалось, что он кричит, кричит до судорог в горле, но сил хватило лишь на свистящий шепот. — Говори, старик! Дальше!… Ты должен знать! Ты должен…
Сарт тяжело поднялся навстречу.
— Хороший мальчик… — его холодные ладони крепко сжали голову Скила, и испытующий взгляд Сарта надвинулся на замершего трупожога. — Сообразительный… Да, я должен знать. И знаю.