В своих записках он не зря назвал восемьсот сорок первый год «сумасшедшим». Если из всех прошедших лет, из которых спокойным и благополучным не был ни один, архитектор все-таки выделил именно этот, значит, у него были на то основания.

Он работал как каторжный, как одержимый.

Собор поглощал его целиком. Монферран знал, что на оформление грандиозного храма уйдет не менее времени и сил, чем на само строительство. Он понимал, что торопиться нельзя, что думать нужно сейчас больше, чем чертить и рисовать, не то проект не станет тем, чем должен стать, не станет шедевром, не будет подобен внешнему облику собора. Он все это понимал, но в душе понукал себя, невольно, исподволь: «Да скорее же! Когда же ты закончишь, когда увидишь его и дашь увидеть другим?»

Обычно Монферран не любил ни с кем советоваться, но тут не выдержал и однажды, придя в Академию, показал Оленину несколько своих набросков интерьера. Президент, конечно, одобрил их.

— Однако же, — заметил он, — классицизм идет у вас до карниза, далее — барокко, если я не ошибаюсь… Дань романтизму? Или серьезнее? Новый стиль?

Огюст в ответ на это лишь развел руками:

— Ни то, ни другое, просто новый стиль уже создается — это аксиома, ее нельзя не принимать. Помнится, когда-то давно, с кем-то, кажется, с господином Росси, я на эту тему говорил. Классицизм сказал все, что мог, и как бы хорош он ни был, на смену ему должно придти новое. Такова жизнь. А искусство — жизнь тем более. Но в храмах должны звучать и звучат прошлое, настоящее и даже будущее. Так всегда. Просто мы на грани времен, а это трудно.

— Быть может, — тонкое лицо Оленина, в последние годы ставшее суше и аскетичнее, выразило сомнение и печаль. — Да, мы застали бурные времена. И вы хотите, как я понимаю, чтобы в этом храме нашли отражение почти все виды искусства, коими сумела прославиться Россия? И оттого такое обилие скульптуры и живописи, так много самого различного камня… Весь храм похож на драгоценный ларец, но размеров, простите, немыслимых…

— Не совсем точно, — возразил Монферран. — В ларце клад был бы заперт, а здесь его увидят все те, для кого он строится. Он должен стать сокровищницей образов и, если вам угодно, памятником человеческому умению и неповторимому труду человеческих рук. Я хочу, чтобы каждый завиток мрамора, каждый иконный лик напоминал входящему в храм, что тут живет искусство, труд, познание трех поколений народа.

Оленин вернул архитектору рисунки и с новым интересом, будто они давно не встречались, всмотрелся в его лицо.

— Понимаю… — проговорил он задумчиво, — понимаю.

— Да и жизней на это положено несметное число, — продолжал Огюст. — В одну холеру, помнится, тысячи три. А ежели считать тех, кого с этого гигантского поля, похожего на поле битвы, увезли в телегах на Волково кладбище и зарыли без почестей, то наберется полтора десятка тысяч. Пютерлакс погубил не меньше того. Этот собор можно назвать и мавзолеем. Это один из величайших мавзолеев мира, памятник сим тысячам! Я среди них, сударь, и не скрою — горжусь этим. Я тоже отдаю собору жизнь и все лучшее, что в ней есть, было и будет! Тот, кто этим не жил, кто не знает, что это такое, тот пускай говорит, что я пекусь о славе своей!

Он хотел еще что-то добавить, но Оленин мягко положил на его плечо руку, и архитектор заметил, что сухая рука президента, покрытая выпуклыми голубыми жилками, стала чуть подрагивать, как у глубокого старика.

— Не надо так, господин Монферран, — сказал Алексей Николаевич, — не надо… Сейчас говорят разное, много чего еще скажут. Но пройдут десятки, сотни лет, и, уж вы мне поверьте, все встанет на свои места и оценится по справедливости…

В эти месяцы Монферран не брал никаких частных заказов, просил не загружать его поручениями двора.

Но еще одно дело в последние годы поглощало время архитектора, и с этим делом он расстаться не мог: он занимался изучением европейской архитектуры эпохи Возрождения, барокко и классицизма. Несколько трудов по архитектуре он уже опубликовал, но ему казалось, что они поверхностны и несерьезны, он сожалел о своей поспешности, задумывая новый большой труд. Иногда ему не хватало для занятий своих книг, и он посещал Публичную библиотеку, выпрашивал на несколько дней редкие альбомы у знакомых архитекторов.

Эта напряженная, на пределе сил работа помогла ему перенести если не легче, то спокойнее, тяжелое известие, которое настигло его в конце января.

Отмечая свое пятидесятилетие, архитектор получил поздравление от своего доброго знакомого князя Кочубея. Письмо пришло из Парижа и было достаточно длинным: Василий Петрович заодно с поздравлением рассказал множество новостей.

Но последняя новость ошеломила Монферрана.

«Ко всему прочему, милостивый государь, — писал князь Василий, — мне сообщили об одном ужасном событии, и я передаю его вам, поскольку вы тоже некогда были знакомы с особой, коей оно касается. Помните ли даму, которой по моей просьбе вы перестроили дачный домик, мою родственницу Ирину Николаевну Суворову? Не так давно я получил письмо из Перми с извещением о ее смерти…»

Огюст долго не мог заставить себя читать дальше. У него задрожали руки, строчки начали прыгать перед глазами, сердце больно и мучительно защемило. К тому времени он успел если не забыть Ирину Николаевну, то уж, во всяком случае, оставить какие бы то ни было мысли о ней, и свой роман вспоминал только с затаенным и далеким чувством неловкости и вины. И вот сейчас несколько строк, написанных ясным почерком князя Василия, разом возвратили все пережитое тогда и вызвали в душе раскаяние и ужас. Еще не зная причины Ирининой смерти, Огюст мысленно обвинил в ней себя…

Дальше было написано:

«Бедная Ирен, оставшись верной своим привычкам, вернее сказать, своим чудачествам, в октябре прошлого года выкупалась в ледяной воде Камы, и у нее сделалось воспаление легких. Она скончалась в начале ноября, не дожив трех недель до тридцати четырех лет… Какой печальный и жестокий случай! По завещанию ее перевезли в родовое имение, которое она отписала какой-то своей подруге по пансиону, и похоронили неподалеку от дома…»

— Это — случайность! — твердил себе архитектор. — Случайность… Иначе не может быть.

И все же, как он себя ни успокаивал, в душе его поселилась боль, старая вина стала тяготить сильнее и мучительнее, чем прежде.

Он долго колебался и лишь спустя четыре с лишним месяца решился показать злополучное письмо жене. Он хотел попросить у нее позволения взглянуть на могилу Ирины.

Элиза прочла письмо князя, опустила голову, потом встала и тихо сказала:

— Подожди, Анри, я сейчас…

Она исчезла и вернулась через несколько минут, держа в руке небольшой квадратный конверт.

— Вот, возьми… Я очень мучилась оттого, что не могла тебе его дать… А теперь можно…

— Это адресовано тебе! — воскликнул Огюст, взглянув на адрес.

— Ничего, читай.

В конверте оказался один двойной листок бумаги, исписанный с обеих сторон твердым, почти мужским почерком.

«Мадам!

Если мое имя и воспоминание обо мне внушают Вам отвращение, прошу Вас: порвите мое письмо, не читая дальше, потому что в нем нет ничего важного, а я не хочу вызвать у Вас неприятные воспоминания ни на одну минуту.

Но если Ваше великодушие неизменно, если Вы верите в мою искренность и в мою любовь к Вам, прочтите до конца, ибо это последнее, что я хочу Вам сказать.

Мадам, я умираю. Не пугайтесь! Я простудилась и заболела по собственной оплошности, но, поверьте, мысли о близкой смерти не приносят мне страха и тоски. Мне легко уходить, потому что я была счастлива и мое короткое, но высокое счастье уношу с собою и благодарю за него Господа.

Единственное, что меня тяготит и тревожит, это мысль, что я украла эти несколько дней, те, что мне подарили блаженство, что я принесла боль вам и ему.