— У меня на строительстве?.. Не может быть! Я за всем слежу сам! — резко возразил Огюст.
— Тьфу ты, блаженный Августин! — вырвалось у Вигеля.
Он смотрел на своего приятеля уже с искренней жалостью, ибо в эту минуту был не в силах не пожалеть его.
— Точно так же, — проговорил Филипп Филиппович, — один мой знакомый не так давно уверял меня, что у него на кухне тараканов нет, хотя у всех его соседей они есть. Во всем доме, говорит, есть, а у меня нет! Я сам каждый день все углы кухни просматриваю. Говорит, стало быть, а таракан у него над головой по потолку этой самой кухни и шествует. Спокойно так, с сознанием исполненного долга. Потому как, дорогой мой, таракан себе щель найдет, сколько вы ни смотрите. Чтобы их не было, кухню новую надобно строить, да без щелей, да следить, чтоб нигде и крошки не упало… Куда вам!
Вигель оказался, как всегда, прав. Ревизия Борушкевича обнаружила, что на строительстве воровали, и притом громадные суммы. Многие чиновники и подрядчики оказались замешаны в воровстве, и комиссар с пристрастием выспрашивал у архитектора, как же такое могло быть.
Высокомерный тон холеного господина, изящно упакованного в мундир надворного советника, выводил Огюста из себя. Пользуясь тем, что Монферран плохо еще понимал русскую речь, если с ним говорили быстро, Борушкевич задавал один и тот же вопрос по нескольку раз и, видя, что архитектор с трудом подбирает слова для ответа, раздраженно торопил:
— Да будет же вам выдумывать, сударь! Говорите уж, как оно есть!
Едва сдерживаясь, чтобы не вспылить, Огюст спросил: нельзя ли отвечать по-французски?
— Так не полагается, — сказал на это комиссар. — Следствие вести положено на русском языке.
— Но мы, черт побери, не в полиции! — в ярости закричал Монферран. — И извольте не говорить со мной, как будто вы меня на чем-то поймали! Я виноват, вероятно, в том, что воровства не заметил, хотя воровать начали раньше, когда я еще за многое сам не отвечал… Но у меня руки чистые, и не допрашивайте меня точно арестованного! Будете себе такой тон позволять — я пожалуюсь на вас государю!
— Государь меня и прислал сюда, — высокомерно заметил на это Борушкевич. — И я делаю только то, что мне государем предписано. А как и что я вам говорю, так это уж не вам судить, господин архитектор. Вы наречие наше плохо понимаете.
От волнения и бешенства Огюст минутами и вовсе ничего не понимал, и смысл некоторых фраз доходил до него только после того, как он уже невпопад отвечал на тот или иной вопрос. Эти сбивчивые ответы укрепляли комиссара в его подозрениях, которые явно были у него еще до того, как он взял в руки документы.
Вскоре Монферран узнал, что в первых же своих отчетах Борушкевич обвинил в хищениях не только чиновников и подрядчиков, но и его самого.
Разгневанный граф Головин потребовал объяснений, и, хотя архитектору удалось написать толковые отчеты и оправдаться, хотя никаких документов, которые бы доказывали его причастность к воровству, комиссаром найдено не было, хотя никто из участников строительства в открытую его не обвинил, — председатель Комиссии, изучив отчеты Борушкевича, отстранил Монферрана от ведения финансовых дел на строительстве.
Огюст почувствовал себя не только оскорбленным, но просто уничтоженным. И виновным, хотя в том, что ему приписывали, он не был виноват. Но ведь на него написали донос, значит, его возненавидели. За что?
Он мучительно думал и понимал: в отношениях своих с этими людьми, мастерами, подрядчиками, он во многом ошибался. Он их не понимал, обижал незаслуженно, не желал признавать их знаний, видеть их умения. Ну, вот и получил!.
Желтый круг лампы стал подрагивать, тускнеть; тени, спавшие по углам как кошки, начали вытягивать лапы, подвигаться к столу.
В лампе кончалось масло.
Огюст отшвырнул перо. У него больше не было сил разбирать бумаги, тем более что делал он это теперь из одного самолюбия. Его проверка никого не интересовала: за найм рабочих, материалы, договорные подряды он уже не отвечал. Надо было бы лучше еще раз просмотреть чертежи фундаментов, подготовленные для Комитета Академии, однако архитектор побоялся браться за них: у него стали подрагивать руки и болеть глаза. Последние дни он работал сутками, тратя здесь, на строительстве, столько же времени, сколько в чертежной, а порою и больше. Усталость наваливалась на него, душила его. Хотелось уронить голову на руки и уснуть прямо здесь, за столом…
А с улицы все также долетала песня, хрипловатый голос певца тоскливо выводил одни и те же слова:
Монферран сделал над собою усилие, сложил аккуратно бумаги, встал из-за стола и, потушив лампу, ощупью добрался до двери. Снял с крюка свой заячий тулуп, за четыре года уже немного отощавший и обтершийся, решительно его надел и толкнул дверь плечом.
Метель кончилась. Умолкла песня.
Над конторским сараем, над всем строительством, надо всем Петербургом стояли в серебряно-черном небе огромные загадочные звезды… Вокруг каждой звезды горел маленький венчик лучей, будто нимб, и от каждой звезды исходило холодное дыхание, и казалось — это они, звезды, заморозили, покрыли инеем, осыпали хрупким стеклянным снегом этот мир, и в их власти заморозить его еще сильнее, погрузить уже не в сон, а в смерть; но в их же власти пробудить весну, соединить холодные язычки огня в жаркое пламя утренней зари…
Огюст стоял запрокинув голову и смотрел на звезды не мигая, любуясь ими.
От стены конторки отделилась в это время одинокая фигура и приблизилась к архитектору.
— Идемте домой, Август Августович.
Он вздрогнул. Обернулся.
— А, Алеша… Да, да, идем. А ты что на улице сидел. Будто в конторе места мало? Замерз ведь…
— Да нет. Я у костра сидел. Песню слушал.
— И я слушал, — признался Огюст. — Хорошая песня.
Алексей встрепенулся. В темноте архитектор не видел его лица, но ему показалось, что на губах слуги появилась радостная, почти детская улыбка.
— Понравилось вам!.. А вы поняли слова-то?
— Понял.
— Вот потому, знать, и понравилась. Она ж в чем-то будто про вас, в чем-то про меня… Хорошие песни всегда такие. Коли веселые, то каждому человеку про его веселье напомнят; а коли грустные, каждому его лихо злое помянут.
— Что такое лихо? — спросил Огюст почему-то шепотом, будто поблизости кто-то спал.
Алексей развел руками и опять, кажется, улыбнулся:
— А кто ж его знает, что оно такое? Говорят, его, как лукавого, к ночи не поминать лучше…
IX
— Алеша, который теперь час?
— Девять скоро, Август Августович. Без десяти минут.
— Черт! Я же опоздал на службу… Ты не знаешь, Элиза еще не вставала?
— Полчаса, как легла.
— Что?! Ты с ума сошел?! Что произошло, а? И почему ты торчишь около моей постели? И что… Ой! Что со мной?..
Он рванулся с постели, резко приподнял голову, и тотчас виски и затылок налились такой мучительной свинцовой болью, что на миг он перестал видеть, перед глазами заплясали лиловые и красные чертики. Потом туман рассеялся, и он увидел, как Алексей наклоняется над ним и опускает ему на лоб влажный компресс. От прикосновения холодного полотенца сразу сделалось легче, и тягостные впечатления вчерашнего дня всплыли в сознании остро и отчетливо, вызвав в душе глухой приступ отчаяния.
Он вспомнил весь вчерашний день почти до самого вечера… Почти…
В эти дни Огюст брал с собою на строительство Алексея так же часто, как в прежние времена, когда Алеша бывал для него толмачом. Ему так было спокойнее. Верного слугу всегда можно было послать с поручением, попросить кому-то что-то растолковать подробнее, если, скажем, мастера (что они любили делать) притворялись, будто не понимают объяснений архитектора.
В тот день Монферран уже завершал утренний обход площадки и собирался ехать в чертежную, когда Алексей отыскал его и сообщил: