Два года назад Вы мне сказали, что прощаете меня. Хорошо, если это правда, если это прощение до конца, до глубины души. Хорошо, если рана, нанесенная мною, зажила.

Еще раз, и в последний раз, прошу Вас: простите меня, ибо я не ведала, что творю, ибо не знала Вас, Элиза! Все, что мне нужно сейчас, это Ваше прощение. Письмо Вам отправят после моей кончины, поэтому знайте, читая эти слова, что душа моя уже ждет суда и что многое, если не все, зависит от Вас. Если Вы от всего сердца меня простите, то простит меня и Господь, я это знаю…

И еще одна просьба, последняя: не говорите о моей смерти Вашему супругу. Нет, нет, я не боюсь, что он тогда слишком ярко вспомнит о своем заблуждении, я боюсь другого — тяжести, которую принесет ему это известие (ведь он так добр!). Я боюсь, что грустные мысли помешают ему работать. Умоляю Вас, исполните эту просьбу!

Но если он узнает о случившемся от кого-то другого, если скажет Вам (а он обязательно скажет, если это хоть сколько-то его тронет!), тогда покажите ему это письмо и прибавьте, что я умирала легко и с легким сердцем, что прошу прощения и у него, что верю — он меня прощает! И пусть не допускает грешной мысли: я не хотела умереть. Не хотела, но и не боялась.

Вот и все, мадам! Спасибо Вам! Благословляю Вас от всего сердца (а значит, и его, потому что вы — одно и то же).

Прощайте.

С благодарностью и любовью Ирен Суворова»

Оторвавшись от письма, Огюст посмотрел на Элизу и увидел, что по ее лицу бегут слезы и она их не вытирает.

— Какая нелепость! — растерянно прошептал он.

— Нелепость, ты думаешь? — Элиза покачала головой. — Не знаю… Я была на ее могиле, Анри… Она похоронена в Суворово… впрочем, об этом написал и Кочубей. Ты тоже должен туда съездить, только поезжай без меня…

Огюст решился на это еще месяц спустя. Он по-прежнему испытывал странную смесь чувств: стыда и обиды, вины и недоумения. Когда-то он легко забыл живую Ирину, но мертвую не мог забыть куда дольше…

Дом в Суворове, давно оставленный хозяйкой, был нов и прекрасен. В отсутствие Ирины его перестроили точно по проекту, составленному Монферраном.

Шагах в сорока от парадного крыльца, среди тонких кленов, стояла крохотная часовня, выстроенная в готическом стиле. Именно возле нее, прильнув к ней, белела простая надгробная стела, под нею — плита серого мрамора с двумя короткими строками — имя и две даты.

Вокруг плиты, будто любопытные дети, густо стояли кусты цветущих белых лилий. Они подступали вплотную, заслоняли надгробие, и, лишь подойдя ближе, Огюст различил на нем еще одну, совсем тонкую строку, еще одну надпись, непонятную никому, кроме того, для кого она была написана, «Mementus et benedictus»[65].

XIX

В начале апреля на строительство прибыло новое пополнение рабочих. Из Ярославля приехали несколько резчиков по мрамору. Один из них сразу обратил на себя внимание главного архитектора. Не заметить его было невозможно. Он был громадного роста и отменно широк в плечах, а в талии худ, даже суховат; у него были длинные могучие руки, крепкая шея, большая голова, объятая настоящим облаком пепельно-светлых волос. На вид ему было немного за сорок, и он был бы, вероятно, красив своеобразной полудикой красотой, если бы лицо его не изъела оспа. Оспины покрывали подбородок и щеки, усыпали лоб и подбирались к глазам, но сами глаза были еще выразительнее на фоне обезображенного лица: бледно-голубые, спокойные, очень злые.

Огюст спросил об этом человеке у подрядчика, и тот ответил, что это мастер Павел Лажечников, у него чудо-руки, как резчик он равных себе не знает, однако характер у него «что у пса цепного».

«Видно», — подумал Монферран.

По его распоряжению еще раньше для резчиков по мрамору был построен специальный барак, теплый и удобный, где вместо обычных нар были поставлены железные кровати с матрасами. С людьми редких и ценных профессий главный архитектор заставлял считаться даже скупых чиновников Комиссии.

В один из таких сумбурных, переполненных событиями дней, в первых числах мая, на строительство возвратился Джованни Карлони. Его не было четыре месяца. Весной умерла его жена, и Джованни долго не мог пережить этой потери и, верно, не пережил бы ее, если бы не дочь и внуки, которых он любил до сумасшествия. К службе Карлони на время стал совершенно равнодушен, но Монферран, веря в его возвращение, упросил Комиссию построения не увольнять архитекторского помощника.

В этот день главный архитектор увидел его возле ящика с образцами привезенного для проб белого каррарского мрамора. В пустой проем западной двери обильно лилось солнце, ящик стоял в середине солнечного потока, и белые глыбы сияли от этого чистым, теплым серебром. Мастер наклонился к одному из кусков, водил по нему пальцем, пристально разглядывая излом.

— Доброе утро, Джованни! — сказал, подходя к нему, Монферран.

Карлони поднял голову и улыбнулся:

— Здравствуйте, Август Августович. Хороший мрамор привезли.

— Слава богу! — воскликнул Огюст. — Раз вы говорите, что он хорош, то я и смотреть не стану. Вы совсем вернулись, а?

Карлони кивнул, и солнечный луч высветил на его голове среди черных волос множество совершенно белых.

— Да вот хочу вернуться… Возьмете?

— Ваше место не занято, Джованни.

Он облегченно вздохнул:

— Спасибо вам. И простите. Больше не подведу вас так. Думал ведь, жить не смогу… Но подумал об Аните, о внуках. Сабина их так любила, она бы не простила мне, правда?

Огюст пригрозил ему пальцем:

— Мог бы и меня вспомнить, предатель! Кто строить-то будет? Ну ладно, вечером заходите к нам, малыши будут рады, и мы с Элизой тоже. Вы забыли нас. Придете?

— Приду, Август Августович, слово даю. Приду.

И вот тут сверху донесся пронзительный вопль, и кто-то вдруг закричал и запричитал наверху так дико, что главному архитектору стало не по себе. Кричали сразу несколько мужских голосов. Что заставило их так кричать? Очередная смерть? Но к смерти, сколько можно и если можно, здесь привыкли..

Вопли не прекращались, и главный, задрав голову, что есть силы крикнул:

— Эй, что у вас там такое?

Сверху не ответили. Тогда Монферран бросился через зал к северному ризалиту[66] и по винтовой лестнице бегом поднялся наверх.

Когда, задыхаясь, он вступил на крышу, ему открылось обычное в таких случаях зрелище. Кучка рабочих сгрудилась возле кого-то, лежащего плашмя у основания барабана.

«С лесов упал!» — мелькнула у главного болезненная мысль.

Однако рабочие уж слишком громко ахали и причитали. Кто-то даже, не стесняясь, плакал. Это было уже из ряда вон.

Огюст подошел ближе, отстранил кого-то из рабочих, протиснулся к центру их кружка, готовясь увидеть страшное, обычным тоном отдать обычные распоряжения и, отвернувшись, уйти.

Однако, увидев то, что сначала скрывали от него потные спины людей, главный архитектор вдруг вскрикнул и отшатнулся. На медных листах крыши, разбросав тонкие руки, лежал… мальчик лет одиннадцати-двенадцати.

— Что это значит?! — Монферран внезапно охрип. — Что… Кто это?!

Один из рабочих обернулся. Его лицо было в слезах.

— Егорка это. Демин. Кондрата Демина сынок. Он, Кондратка-то, бобыль был, никого семейства, так он, как на работу сюда приехал, и Егорку с собой взял: девать-то некуда. На одних нарах, сердешные, спали в бараке… А потом Кондрата на прошлом месяцу брусом убило, ну и остался Егор один. Кормили мы его помаленьку. А тут полез на леса, чертенок, да и упал. И вот мертвенький лежит.

— Как же вы пустили его туда, мерзавцы?! — закричал главный.

— Сам ты мерзавец, сучья рожа! — раздался вдруг резкий возглас.

Огюст вздрогнул. Рабочий в синей рубахе, стоявший на коленях возле мертвого мальчика, вскинул голову, и главный увидел изуродованное оспой лицо резчика Павла Лажечникова. Его бледно-голубые глаза излучали такую дикую ярость, что Монферрану захотелось отступить, и он едва удержался.

вернуться

65

Помню и благословляю! (лат.).

вернуться

66

Ризалит — выступ на стене здания. У Исаакиевского собора четыре ризалита несут четыре небольшие колокольни, внутри северо-западного и юго-восточного ризалитов проходят винтовые лестницы на крышу здания.