— О, господи! Элиза, да он же сумасшедший!
— А ты подлец! — резко, уже безо всякого смеха ответила на это мадемуазель де Боньер. — Ступай отсюда вон! Обоих вас больше не желаю видеть! Деритесь на дуэли, подсылайте друг к другу наемных убийц — мне нет до этого дела! Прочь!
Окончательно очнулся Монферран уже у себя дома. Перед ним на столе стоял пустой графин, где уже не осталось ни капли вина, а за окном было утро. Надо было сменить мокрую от пота рубашку, причесаться и идти на службу, однако ему хотелось кинуться на улицу, напасть на кого-нибудь из прохожих, обругать его самыми скверными словами, нарваться на драку. Он выпил большой стакан холодной воды и почувствовал наконец, что наполнявший его горячечный жар остывает…
Неделю спустя произошло несчастье, которое явилось последним актом драмы.
Не утерпев, Огюст отправился вечером в Олимпийский цирк. Ему хотелось в последний раз увидеть Элизу, но была у него и тайная надежда: может быть, удастся помириться с нею, ибо, поразмыслив, он понял, что в подслушанном им разговоре не было ни слова, обличавшего ее неверность. Она говорила с насмешкой о мнимых своих любовниках, скорее всего издеваясь над Антуаном, а не подтверждая его догадки. Огюсту опять было стыдно перед нею.
Элиза выступала уже с другим номером, более сложным и опасным. Она проделывала все с обычным блеском, вызывая бурные рукоплескания всего цирка. Перед самым опасным трюком, прыжком через горящее кольцо, наездница окинула ряды зрите лей взглядом, увидела во втором ряду взволнованное лицо своего любовника, и глаза ее вдруг потемнели от гнева и боли. Она направила коня вскачь к пылающему кольцу, и в тот миг, когда конь прыгнул, Огюст понял, что сейчас всадница упадет…
Элиза взлетела в сальто над седлом, пронеслась впереди коня через горящее кольцо, развернулась, чтобы сесть в седло совершившего прыжок скакуна, но ее как-то занесло вбок, и она рухнула на скользкий лошадиный круп, не сумела удержаться и покатилась в белые опилки арены.
Отчаянный крик Огюста потонул в громовом реве зала.
Через несколько минут Огюст протиснулся к раздевалке Элизы, ворвался туда, его стали возмущенно выталкивать вон, но какая-то женщина, которую он абсолютно не знал, сказала: «Оставьте его, он тут бывает…» Вцепившись в рукав доктора, суховатого и моложавого господина, мывшего руки над мятым медным тазом, он потребовал, чтобы тот ему сказал, что с нею.
— Да ничего, — устало и почти брезгливо ответил доктор. — Ничего не сломано. Встряска сильная, удар. Ну и в результате этого — потеря ребенка, которого она ждала.
— А?! — Огюст пошатнулся, задел рукой край таза и опрокинул его себе и доктору на ноги.
Доктор усмехнулся, оскалив кривые темные зубы, и проговорил шепотом, насмешливо глядя в лицо молодому человеку:
— Ваш, да? Ну так имейте в виду: она нарочно это сделала. Обычный способ таких девиц. Рожать им нельзя, тогда цирку конец. Ну вот они и валятся с седла, умудряясь ничего не поломать себе (недаром ведь тренируются), однако же младенца выкидывают, и дело с концом…
— Замолчите, негодяй! — прошипел Монферран, с трудом заставляя себя не замахнуться и не ударить доктора.
Потом он два дня слонялся вокруг дома Элизы, задыхаясь от ужаса, жалости, негодования, обиды и боли. Ему было жаль ее, ее, а не себя, но вместе с тем он чувствовал, что то крошечное существо, его дитя, плоть от плоти, сознательно умерщвленное Элизой (да, он был уверен, что она это сознательно сделала), как будто требует за себя отмщения.
На третий день Огюст поднялся к ней в квартиру. Дверь не была заперта, и он увидел больную в постели, в ее любимом синем халате, в белом чепце, с осунувшимся лицом, на котором потонувшие в синих тенях громадные глаза казались чужими, чуждыми этой мертвой бледности и опустошенности лица.
— Анри! — прошептала она, увидев его, и сделала движение, будто хотела встать с постели, но ее удержала та самая женщина, что в цирке вступилась за Огюста.
— Господи… — он шагнул к ней, протянул руку. — Господи, зачем?.. Зачем ты это сделала, а?!
Элиза вздрогнула, напряглась.
— Сделала? — повторила она глухо. — Ты подумал, что я нарочно?
В глазах ее тотчас вспыхнула уже знакомая злость, и он, увидев это, вдруг укрепился в своем подозрении, и оно вызвало в нем прежнее бешенство.
— Пусть я виноват! — воскликнул он яростно. — Но за что, за что, мадемуазель, вы убили моего ребенка?!
У нее вырвался глухой, хриплый возглас, как если бы ее больно хлестнули по лицу, но в тот же миг она преобразилась. Бледные запавшие щеки запылали, глаза заблестели, она с неожиданной легкостью, оттолкнув свою сиделку, вскочила с постели и рассмеялась коротко и сухо, а затем спросила с насмешкой, которая долго потом звучала в его ушах:
— А с чего вы так уверены, мсье де Монферран, что это был ваш ребенок?!
Ни слова не говоря, он повернулся и вышел за дверь. Все было кончено.
XII
Прошло немногим менее года, и имя Наполеона Бонапарта, которое Европа так хотела, но не могла, конечно, забыть, вновь потрясло ее и заставило затрепетать. Неугомонный воитель бежал с острова Эльба и двинулся к Парижу.
Парижские газеты сопровождали стремительное наступление Наполеона и примыкающих к нему все новых и новых войск сообщениями, тон которых менялся по мере сокращения расстояния между наступающими и Парижем. «Корсиканское чудовище покинуло остров Эльба». «Людоед высадился в бухте Жуан», «Бонапарт приближается к Греноблю». «Наполеон в нескольких переходах от Парижа». «Его императорское величество ожидается завтра в столице»[30]…
Кое-где во Франции это новое нашествие встречалось угрюмой покорностью либо открытым сопротивлением, но чем ближе к Парижу, тем большее ликование выказывал народ по поводу возвращения своего недавнего вождя, своего кумира. Наивные крестьяне, рабочие, солдаты, утратившие в коловерти событий способность реально оценивать обстановку, все еще мечтали о воскрешении революции и символом ее все еще видели человека, который, по его собственным словам, «убил революцию во Франции».
И вот они наступили — Сто дней. Новый взлет надежд, новая война, а потом, потом еще более страшное поражение, окончательно повергшее несчастную страну во прах. Воспылавшая яростью Европа не простила Франции своего последнего испуга.
В Париже было вначале спокойно, но в нем росло брожение. Газеты, ухватившись за декрет об отмене цензуры[31], осторожно взлаивали каждая на свой лад, а на стенах домов и на оградах то и дело возникали листы с более или менее остроумными воззваниями вроде: «Два миллиона — награда тому, кто найдет мир, утерянный 20 марта»[32].
Много необъяснимого, порожденного сумятицей переворота, происходило в эти дни в столице. Казалось бы, император был настроен доброжелательно, зло не поминалось, все были прощены, но то там, то здесь неожиданно находились рьяные поборники нового террора, и появлялись жертвы их пустой и ненужной ретивости.
Утром 2 мая 1815 года Огюст Монферран возвращался домой с кладбища. Он навестил могилы своих родителей, и настроение у него было печальное, тем более что с некоторых пор его не покидала мысль о грядущих неприятностях: в Париже поговаривали о новых военных наборах и о возможном призыве уже отслуживших солдат и офицеров… Огюст никогда не был особенно расположен к императору, а теперь ему просто хотелось его проклинать.
Подходя к дверям своего дома, Монферран скорее почувствовал, чем увидел, что кто-то указывает на него с противоположной стороны улицы. Чей-то голос воскликнул:
— Вон он, господа! Я же говорил вам: куда он денется?
Огюст обернулся в тот момент, когда к нему уже подбегали трое молодцов в солдатской форме, а следом за ними — полицейский комиссар, по всей форме, перепоясанный шарфом. На противоположном тротуаре, злорадно ухмыляясь, стоял веселый мсье Дагри, постоялец того же дома, живший этажом ниже Огюста. — Именем закона! — пыхтя, произнес комиссар в тот момент, когда солдаты, встав вокруг молодого архитектора, решительно подхватили его под руки.