— Нет, что вы! Мне даже весело! — Огюст говорил и не узнавал своего голоса: он стал вдруг сухим и колючим, жестким, как у человека злого и уже немолодого. — Да, да Модюи… Он меня действительно очень хорошо знает. И что Совет Академии? Ведь сегодня… Какое же число? А! Двадцать четвертое. Что предпринял Совет?

Вигель вздохнул:

— Ну, что вы хотите? Оленин тут же, на другой же день, собрал по этому поводу совещание. Дело-то нешуточное…

— И что решило совещание? — спросил Монферран, с самым равнодушным видом доставая платок и вытирая лицо и шею, совершенно мокрые от пота.

— Совещание, — сказал Филипп Филиппович, — отметило, что записка к архитектуре имеет весьма малое отношение, а является нападением одного архитектора на другого, то бишь, как выразился кто-то из них, спор архитекторов. Хм!

— А господин Модюи что сказал на это? — поинтересовался Огюст. — Защищал ли он свою принципиальность?

— А его там не было! — рассмеялся Вигель. — Как только записку прочитали, сей господин исчез с концами… А совещание решило в конце концов, что в таком деле и вас надобно выслушать, а самое главное, дело это подведомственно Комиссии построения, и записку туда и надо передать.

— Слава богу! — вырвалось у архитектора. — Бетанкур поймет что к чему.

— Бетанкур уже понял, — Филипп Филиппович взял новую понюшку табака из небольшой серебряной табакерки и, нюхнув его, опять весь покривился. — Ну и табак… Просто порох какой-то! Да, вот… генерала записка привела в самое дурное расположение, смею вас уверить. Я в жизни своей не слышал, чтобы он так крепко выражался. Больше всего его взбесило как раз то, что мсье Модюи, состряпав свой опус, представил его сразу Совету Академии, а самому генералу даже не показал. А ведь Бетанкур — начальник и над Модюи, и над строительством собора. Такого удара по самолюбию наш генерал не получал ни разу. Оленин теперь, полагаю, будет что есть силы стараться его успокоить… Господину президенту Академии ни с кем не хочется ссориться. Но Модюи-то как решился нажить себе такого врага? Покровители у него могучие и во Франции, и здесь, и все же… Надо иметь уж очень веские причины для подобного выступления.

Огюст весь вспыхнул:

— Значит, вы верите, сударь, тому, что он написал?! Вы верите, что его на это толкнули честность и любовь к истине, да?

— Помилуйте, Август Августович! — возопил чиновник. — При чем тут истина? Не трогайте старушку во гробе ея! Я не то имел в виду. Я хотел сказать, что у этого господина, видимо, есть веские причины не любить вас. Я угадал?

— Черт возьми, не знаю! — у Огюста уже не было сил сдерживаться, он и так сделал все, что только мог. — Не знаю, можно ли назвать веской причиной нашу с ним ссору, происшедшую семь с лишним лет назад. Это он меня оскорбил тогда, а не я его. Правда, я собирался его убить… Но, клянусь вам, только делал вид, в мыслях у меня такого не было. А вот теперь, да, теперь я убью его!

И выпалив эту сумасшедшую фразу, он вскочил с кресла и выбежал из комнаты, не успев заметить удовлетворенной усмешки Вигеля.

VIII

Темнело. За небольшими оконцами конторского сарайчика продолжала свой посвист бесконечная, нудная, унылая февральская метель.

Смолкли монотонные удары чугунной бабы, вгонявшей в твердую как камень землю толстый стержень очередной сваи. Работа на строительстве с наступлением темноты прекращалась.

Снег возле конторы заскрипел под валенками — это шли рабочие к своей столовой, втиснутой в большой холодный и грязный барак. Однако некоторые, видно запасшиеся кое-какой едой еще днем, во время перерыва, до столовой не дошли, а расположились поблизости от архитекторской конторы, на штабеле досок, сложенном у стены сарая с подветренной стороны. Их сухие, простуженные голоса, смешки и глухой кашель странным образом сочетались с монотонным свистом метели. И, чтобы до конца завершить этот ансамбль, один из рабочих вдруг завел песню, длинную и печальную.

Сидя за рабочим столом, на котором под желтым абажуром лампы неровно громоздились бумаги, Монферран, совершенно один в уже опустевшей конторе, оторвавшись от документов, тоже слушал эту песню. Он знал ее, знал голос, который ее пел, потому что этот самый голос пел эту самую песню каждый вечер, вот уже много вечеров подряд. Но никогда еще она не звучала так тоскливо и отчаянно, как в этот вечер, наверное, потому, что ей вторил плач ветра… Она вызывала в душе неясные воспоминания, боль, какую-то слепую и слабую надежду.

Огюст стал вслушиваться в слова, которых до сих пор не мог разобрать, потому что они сливались, повторяясь, растягиваясь, да и мягкое окающее произношение певца несколько меняло звучание слов. Но повторенные уже много раз, они сделались теперь понятнее, яснее, и архитектор вдруг, как-то сразу, услышал их и понял песню от начала до конца. А она началась сызнова, и Огюст, стиснув руками виски, склонив голову, слушал ее и слушал, испытывая полуосознанное желание разрыдаться…

Лютый ветер во дубравушке
Ломит сучья, клонит травушки,
В чистом поле, на дороженьке
Воет волком, студит ноженьки.
Лютый ветер в поле хаживал,
Добра молодца выспрашивал:
«Эй, кудрявая головушка,
Где ж родна твоя сторонушка?
Что ж ты в порушку печальную
Выбрал путь-дорожку дальнюю?
Быть бы парню в теплой хатушке,
Возле батюшки да матушки!»
Отвечает молодчинушка:
«Я на свете сиротинушка,
Нет у молодца ни хатушки,
Нет ни батюшки, ни матушки
Суждено мне с молодечества
Жить без дома, без отечества.
Суждены мне дни голодные,
Да края чужи холодные…»
Лютый ветер в поле хаживал,
Добра молодца выспрашивал:
«Эх, кудрявая головушка,
Где ж родна твоя сторонушка?»

«Уж не обо мне ли, не для меня ли он поет?» — почти с испугом подумал Монферран и тут же мысленно над собой посмеялся: «Ну да, само собою, этому измученному каторжной работой парню очень много дела до твоей персоны! Только о тебе и думает! Да и откуда ему знать, что ты его понимаешь? Для него-то ты иноземец, без языка, без ушей… Он сам, небось, привезен сюда издалека, вот и тоскует по родным местам, по своей светлой Волге или темно-синеглазой Оке…»

Тотчас в памяти архитектора возникли Ока и Волга, их могучие объятия, их слияние под высоким изгибом берега. Болотистая береговая кромка, а посреди Оки остров, заросший березняком и ивой, словно укутанный зелено-белым покрывалом.

Он видел все это два с половиной года назад, когда всего на неделю ездил в Нижний Новгород. А соблазнил его Бетанкур.

Тогда, в восемьсот семнадцатом году, у инженера было дел больше, чем когда бы то ни было. Основанный им Институт путей сообщения работал над проектом первой в России железной дороги. В Москве, еще не до конца отстроенной после памятного пожара, строилось сразу несколько больших общественных зданий, и к некоторым из них знаменитый инженер имел самое прямое отношение: ему поручили техническое решение этих сложных проектов.

А в Нижнем Новгороде летом началось строительство большого ярмарочного городка.

— Огюст, хотите, городок будем делать с вами вместе? — предложил Бетанкур. — Я — общий план и гидротехнические сооружения, а вы — всю архитектурную разработку.