В гостиной раненого удобно устроили на диване, сменили повязку. Рана была выше правого колена, судя по всему, кость пуля не задела, но Георгий потерял уйму крови. Выпив стакан подогретого вина, он почти тотчас заснул, и обитатели квартиры наконец-таки тоже отправились спать.

Утром, перед тем как идти в чертежную, Огюст зашел побеседовать со своим гостем.

У Георгия был еще небольшой жар, и рана сильно болела, но он готов был покинуть приютивший его дом и просил только, если возможно, дать ему какую-нибудь одежду, чтобы испачканный кровью гренадерский мундир, мундир мятежного полка, не выдал его.

— Никуда вы сегодня не пойдете, — спокойно осадил его Монферран. — Побудете здесь еще дня два, а потом я сам вас отвезу к господину генералу в имение. К счастью, под Гатчиной у нас с женою загородный дом. Дача. Я ее купил пять лет назад и вот только в позапрошлом году удосужился перестроить. Мы туда ездим порою, очень редко: времени не хватает. Но подозрения такая поездка ни у кого не вызовет. Мадам тоже поедет, она сама так хочет.

— Спасибо! — прошептал Георгий. — Я видел еще тогда, там, у реки Об, что вы — очень порядочный человек. Я не сомневался, что вы таким и останетесь…

Огюст нахмурился:

— Мсье Артаманцев, о вашем участии во вчерашних событиях я не стану с вами говорить. Меня не касаются эти события, и ваших побуждений я знать не хочу. Но на один лишь вопрос, пожалуйста, ответьте мне, и на этом прекратим трогать все это… Ваш отец… Я ведь помню его… Он что же, разделяет ваши убеждения?

Молодой человек мгновение колебался.

— Нет, — сказал он. — Отцу мои убеждения казались безумием. Но он сказал мне, что я свободен. Что человек всегда свободен сам выбирать, понимаете? Он меня этому учил. И я уверен, что он мне не станет выговаривать, хотя о моем участии в тайном обществе он не знал… И потом, — поспешно добавил Георгий, — в одном отец думает, как и мы… как и я: он считает, что рабство отвратительно.

— И я считаю так, — сказал Монферран, — а в остальном мы не поймем друг друга.

— А мне кажется, — вдруг решительно возразил Артаманцев, — что именно вы могли бы понять нас. Мы…

— Кто «мы»?! — резко прервал его архитектор. — Никаких «вас» я не знаю, молодой человек! И говорить об этом мы, повторяю, не будем. Один только вопрос еще, и я пойду. Помните того казака, кажется, его фамилия Аверьянов? Он спас мне жизнь. Вы ничего не знаете о его судьбе?

— Он был убит месяц спустя после того, как мы с вами познакомились, — ответил Георгий.

Монферран перекрестился и, отведя взгляд в сторону, ничего больше не сказав, вышел из комнаты.

III

«Сегодня, 23 января 1826 года, я начинаю вести мои записки. Для чего? Я не умею писать, у меня даже письма написаны скверно, да и мысли свои я привык таить, не поверяя никому или почти никому, уж во всяком случае не бумаге…

И все-таки я взял эту тетрадь и решился написать первые строчки, и оставить начатого уже не могу.

Сегодня мне исполняется сорок лет. В этом году минет десять лет со дня моего приезда в Россию. Знаю ли я теперь эту страну, могу ли высказать свои мысли о ней, о том, что в ней происходит, могу ли оценить свое к ней отношение? Не знаю. Не уверен. Во всяком случае, после событий, свидетелем которых я стал, после того как они коснулись меня против моего желания, я уже не могу не ощутить своей причастности к жизни русского общества, которая до сих пор так мало соприкасалась с моим существованием, с моей работой… Только ради работы я сюда и приехал, только ею и жил, полагая, что до остального мне нет дела. Но это «остальное» само явилось в мою жизнь.

Вот уже более трех недель тянется расследование по делу о беспорядках, приключившихся на строительстве 14 декабря. Мастеров и солдат охраны по многу раз вызывали на допросы, но они говорят, что толком ничего не помнят… Алешу тоже вызывали к следователю, спрашивали, кто его сшиб с ног, кто ударил. Он тоже ничего не помнит…

Мне в эти дни не хочется бывать на строительстве, следователей просто не могу видеть… Хватит одной такой беседы! И еще разговора с графом Аракчеевым…

Новый император, кажется, ко мне благосклонен. Я замечал его благосклонность и прежде, когда он был великим князем. Меня ему представили, он сказал несколько фраз, весьма любезных, и ни слова не спросил меня о выступлении рабочих. Как видно, он этому выступлению не придает особого значения. Причин для волнения у него достаточно, но не со мною же он станет об этом толковать! — чему я рад безмерно!

Беседа с царем у меня произошла неделю назад, а спустя два дня на строительстве один полицейский офицер решил устроить уже не допрос, а массовую экзекуцию со шпицрутенами, допросить разом человек двадцать, да как… Вот тут я не выдержал, хотя давал себе слово держаться, и кажется, славу богу, что все так получилось!»

Написав это, Монферран перечитал все написанное, и у него явилось желание вырвать страницу и кинуть в камин. «Можно ли это писать? И для чего?» — с раздражением подумал он. И тут же мысленно упрекнул себя: «Трус! Одно слово — трус… Нельзя же так! Пиши, раз решил писать».

Его память в это время рисовала перед ним недавнюю картину полицейского дознания, и в душе росла мучительная глухая злоба, смешанная с отвращением.

В тот день Огюст явился на строительство с утра и сразу же услышал вопли, рвавшиеся с заднего двора, из-за бараков.

Тревога, сомнения, злость, усталость вылились у архитектора в приступ сумасшедшей ярости. Он, словно буря, ворвался на двор и увидел, как взлетают в руках солдат разом десятка два шпицрутенов, падая на голые спины рабочих. Весь двор был битком набит людьми.

— Эт-то что еще за представление?! — взревел Монферран, безошибочно, с первого взгляда отыскав виновника экзекуции, молодого полицейского капитана, и набрасываясь на него подобно коршуну. — Вам кто позволил, а? Здесь я распоряжаюсь, господин капитан!

— У меня приказ провести дознание, — отступая перед таким натиском, но сохраняя твердость в голосе, ответил офицер.

— Таким вот образом?! — архитектор негодующе кивнул в сторону солдат инвалидной команды, при его появлении с видимой радостью опустивших прутья. — Это что, черт возьми, за методы?! У нас что, Турция?!

— У нас, сударь, — Россия, — проговорил полицейский, делая особое ударение на словах «у нас».

Синие глаза Монферрана угрожающе сузились:

— Попрошу обойтись без нелепых намеков, господин сыщик! Я знаю свое место, и вы должны знать свое. Это строительство мне доверено императором, и я здесь не рынок строю, а кафедральный собор России! А вы являетесь без моего разрешения и даже без моего ведома, останавливаете работу и калечите моих людей! Это незаконно!

— Но я же должен знать, кого из них следует отправить в Сибирь, — со спокойной и страшной улыбкой сказал офицер.

— Сударь, — переведя дыхание, возразил архитектор, — если вы будете продолжать в том же духе, то некого будет отправлять в Сибирь, да и работать некому. Эти люди работают на пределе сил. Вам это известно? Ежедневно они здесь гибнут, калечатся, заболевают. Какая же им еще каторга? Я не знаю климата Сибири, но полагаю, он не может быть хуже здешнего, а работа в рудниках едва ли тяжелее намного. И вы еще со своими шпицрутенами… Избиваете десятки невиновных, чтобы отыскать двух-трех дураков, ошалевших от непонятного им события.

— Ишь, как вы защищаете мужичье! — с удивлением и раздражением глядя на архитектора, проговорил офицер. — Вы же дворянин, как я слышал… Впрочем, говорят, во Франции все революционеры…

— Что?! — Монферран подошел к молодому человеку совсем вплотную, и тот опять невольно попятился под его бешеным взглядом. — Вы как это сказали?! Я — революционер?! А вы видели революцию?! Вас пугает только это слово! А вы знаете, что это такое? А я видел ее! Моего дядю избили на улице ремесленники, которых он обругал скотами… Мне было восемь лет, когда меня ударил по лицу сапожник и назвал щенком-аристократом! Я — революционер?!