Мнение Алексея тоже во многом повлияло на отношение Монферрана к поэту: он знал, что Алексей Васильевич безумно любит Пушкина, а любил он, как правило, лучшее, самое высокое, и не в силу своей образованности, а в силу данного ему свыше острого и безошибочного чутья правды.
И вот последняя капля — знакомство с Александром Сергеевичем, нечаянное, короткое, ничем не завершившееся… Долгие годы потом вспоминал Огюст этот взгляд, эту потрясшую его глубину, горечь и простоту слов, скрытую тяжесть мыслей.
— По сути дела, я видел обреченного! — в отчаянии думал Огюст. — Ведь тогда уже все было решено! Господи! Но — почему решено? Кем и за что?! Ссора, дуэль… Какая глупость! Как можно было допустить, если этот человек составлял славу России, душу русской поэзии? Говорят, царь его не любил… Ну так и что же? Не в угоду же царю просвещенное общество не заметило смертельной опасности, грозящей тому, кем оно ныне продолжает похваляться и будет похваляться столетия вперед?.. А-а-а! Мертвый поэт ему, обществу, удобнее живого! Теперь оно — вольно с ним делать, что захочет, понимать его, как хочет, помнить об одном и забыть о другом… Но не все же, не все же так думают! И никто не сумел помешать…»
Монферран сознавал всю нелепость этих мыслей, всю их суетную бессмысленность. Но они не покидали его. И может быть, впервые в жизни в его душе поднялось необъяснимое, тяжкое и мутное негодование, что-то близкое к слепящей ненависти, которая неведомо на кого поднялась, и оттого жгла и мучила особенно сильно.
Потом смятение чувств немного улеглось. Все пережитое в эти дни, в эти месяцы осталось глухой потаенной болью, такой, которая уже не становится острой, но не проходит, не исчезает никогда.
XI
Десятого ноября у Алексея и Анны родился сын. Мальчика окрестили две недели спустя в Никольской церкви и в честь Алешиного спасителя, доктора Деламье, назвали Михаилом. К этому времени у малыша появился на лысой головенке густой светлый пух и определился цвет глаз: из темно-серых они стали темно-голубыми.
— Это что ж такое? — притворно ворчал Алексей. — У меня глаза серые, у тебя, Аннушка, черные, а это что? В кого такие?
— В барина, — некстати предположила горничная Варя, бойкая девятнадцатилетняя девушка.
Разговор этот происходил в гостиной, куда внесли после крещения младенца, и дерзкие Варины слова были услышаны и Огюстом, и Элизой.
Элиза на это весело расхохоталась, но Огюст разозлился и напустился на горничную:
— Что ты мелешь? Как это лезет тебе в голову? Постыдись!
Увидев его непритворную ярость, Варя испугалась, но все остальные тоже начали смеяться, не исключая Джованни и синьоры Сабины, вошедших в гостиную последними. Под общий смех Сабина Карлони воскликнула:
— Август Августович, дорогой, не сердитесь и посмотрите на меня. Сейчас у меня глаза посветлели и потускнели, но в молодости они были темно-голубыми. Джованни может это подтвердить. Он в меня за них и влюбился.
На этом дело и закончилось, но вечером Алексей, принеся в кабинет хозяина кофе (право, которого он не желал уступать горничной и уступал иногда только Элизе), спросил, улыбаясь:
— Так и вы, Август Августович, заметили, что у Мишеньки нашего глаза вроде как ваши?
Огюст посмотрел на него сердито:
— И ты повторяешь эту чепуху?
— Это не чепуха, — покачал головой Алексей. — Глаза у Мишеньки ваши. Это я у Господа Бога выпросил.
— Что, что? — Огюст оторвался от чашки и удивленно уставился на своего слугу. — Выпросил у Бога? О, научи, как у него что-то выпросить! Я думал, это ни у кого не получается…
— Для себя, может, и ни у кого. А я же не для себя, для Миши. Еще когда забеременела Аннушка, я подумал: «Дай-то господи, чтоб и на этот раз благополучно все было, как с Аленкой, а если родится теперь мальчик, то пусть бы он был похож на Августа Августовича…»
— Да зачем тебе это? — изумился Огюст. — Все хотят, чтобы дети в них пошли, а ты… Смотри, засмеют соседи.
Алексей пожал плечами:
— Причем тут они? Не в том ведь дело… Лицом он, может, какой угодно будет. Может, там одни глаза и похожи. Я хочу, чтоб он внутри был, как вы, в душе.
— В душе? — Монферран посмотрел на слугу со знакомым ехидным прищуром. — Смотри, не очень этого желай. Моя душа, Алеша, — омут с темным дном. Лучше пускай у него душа будет твоя.
— А я хочу, чтоб у вас было продолжение на этом свете, — сказал Алексей отчего-то по-французски, и Огюст заметил, что говорит он уже совсем без акцента. — Луи, да хранит его Матерь Божия, на небе — пусть теперь мой сын за него живет на земле. Пусть будет и мой, и ваш.
И он вышел из кабинета, не дожидаясь, пока хозяин допьет кофе и вернет ему чашку.
Под влиянием этих слов, вспомнив, как тринадцать лет назад они с Элизой принесли из церкви Луи, Огюст вдруг разволновался. Допив кофе, он встал из-за рабочего стола, вышел из кабинета и потихоньку прошел в комнаты управляющего. Алеши там не было, он еще бродил по дому, проверяя, все ли в порядке… Анна одна сидела во второй комнате возле крохотной кроватки.
Младенец, только что накормленный ею, не спал, ворочал пушистой головкой и гукал, приподняв ручки, сжимая и разжимая свои трогательные кулачишки.
Анна, увидев хозяина, хотела встать, но Огюст махнул ей рукой:
— Сиди, Аннушка… Я посмотреть…
Он наклонился к кроватке и вгляделся в фарфоровое личико с полузакрытыми, в мерцании свечей синими, как сапфиры, глазами.
— Можно его взять? — робко спросил Огюст Анну.
Она кивнула, сама взяла из кроватки ребенка и подала ему.
— Головку только осторожнее… чтоб не запрокинулась.
Монферран, прижав к себе мальчика, долго разглядывал его, потом легонько дунул на белые пушинки, сдувая их с выпуклого сократовского лобика. Миша наморщил носик и улыбнулся.
— Ой, первый раз улыбается! — воскликнула Анна. — До сих пор не умел. А вам, вот видите, и улыбнулся.
Огюст приподнял маленькое существо к самому своему лицу, губами с великой осторожностью коснулся теплой пушистой головки и, почувствовав, что руки его задрожали, передал ребенка матери.
— На, уложи. Спать ему надо, поздно. И тебе, покойной ночи.
А на другой день случилась беда.
С утра, отправляясь на строительство, Монферран велел Алексею оставаться дома, с женой.
— Ты мне сегодня нужен не будешь, — пояснил он. — Анне одной сейчас нелегко. Варя ей плохая помощница, сама почти девочка. А у меня, в конце концов, помощников достаточно. Посиди-ка дома.
Элизе он пообещал, что вернется не позже семи, и ушел.
На строительстве все было готово для подъема на верхнюю площадку очередной малой колонны. Ожидали только появления главного архитектора, помня его категорический приказ: «Без меня не поднимать!»
К Монферрану подошел один из его помощников, Андре Пуатье, и доложил:
— Наверху все в порядке. Проверено.
Пуатье работал на строительстве второй год. Его пристроил сюда Росси, вечный заступник всех бедствующих, после того как юноша из-за какой-то ссоры потерял работу в Петергофе. Монферран не мог отказать Росси в его просьбе.
Подъемные настилы были двухъярусные, первый ярус был пройден накануне, и архитектор с помощниками поднялись на второй, на широкий деревянный настил между верхушками пилонов.
Осмотрев колонну и узлы канатов, Огюст занял свое место у сигнального колокола.
— Август Августович, можно начинать? — донесся сверху голос.
По голосу Огюст узнал смотрителя работ Максима Тихоновича Салина.
Этому смотрителю он доверял. Одиннадцать лет назад его прислал на строительство Оленин, дав ему великолепную рекомендацию. Салин был из крепостных и вольную получил по приказу самого Александра I, до которого дошла одна из сказочных работ умельца-невольника — деревянный резной макет тринадцатикупольной церкви. Три года Салин проучился в Академии, но не смог осилить ее наук: до того ему не пришлось даже закончить приходской школы. Его направили на работу к Монферрану. Работал Салин прекрасно, был умен, ровен и не груб, а когда бывал свободен, возвращался к любимым своим резцам и деревяшкам. По просьбе архитектора он сделал модель будущего собора, великолепно разобравшись в чертежах и рисунках, и эта модель уже была подарена императором Николаем самому прусскому королю (царь не смог удержаться и похвалился как собором, так и мастером). Ныне Максим Тихонович стал делать вторую модель, побольше размером.