— Бедный Тони! — прошептал Огюст, остановившись вместе с Элизой возле темного мраморного памятника (он сделан был по рисунку Монферрана, но никто об этом не знал). — Бедный, бедный Тони… Как быстро прошла жизнь…
XIV
На другой день Огюст с утра был в соборе.
На строительстве наступили тяжелые дни. Разорение казны из-за Крымской войны сильно сказалось на финансовом положении Комиссии построения. Как всегда в таких случаях, дело решили поправить увольнениями рабочих и мастеров и стали увольнять самых старых, тех, кто, по мнению чиновников Комиссии, уже «выработался». Уволен был после двадцати семи лет службы и Максим Тихонович Салин.
Монферран не уступал без боя ни одного из своих мастеров, пытался он отстоять и Салина, но ничего не вышло. Правда, Максим Тихонович получил все-таки право на пенсион, но пенсию ему выделили нищенскую, и он хлопотал о какой-нибудь работе для себя, однако шестидесятидвухлетнего мастера никто никуда не взял.
Огюсту удалось помочь Салину получить вознаграждение, и слава богу, немалое, за выполненную им когда-то великолепную модель собора, которую он делал помимо своей работы и бесплатно. Трогательная признательность, с которой. Салин благодарил главного архитектора за его помощь, вызвала у Монферрана только стыд и раздражение: он хотел бы сделать для Максима Тихоновича, для других уволенных много больше, но был не в состоянии…
Положение его при дворе пошатнулось. Александр II со своей симпатией к славянофильству недолюбливал архитекторов-иностранцев. Что же до Монферрана, то он стал немил новому императору главным образом по другой причине: не отличаясь смелым нравом своего родителя, Александр и в других не любил смелости и гордости, а пуще всего не терпел, когда ему твердо возражали.
Монферран повел себя с Александром решительно, будто нарочно накликая на себя беду. Он посчитал ниже своего достоинства, будучи уже сто раз признанным архитектором, на вершине славы, в зените своего таланта, заискивать перед молодым царем, который с самого начала стал ему показывать некоторое недоверие и холодность.
«А, да ничего ты уже со мною не поделаешь! — думал в сердцах архитектор. — Подниматься мне уже некуда, а спустить меня ты никуда не сможешь, любезный. Мои карты все уже вышли, но и у тебя против меня карт нет. Если ты, черт возьми, меня, петербургского строителя, иноземцем считаешь, так в этом вся любовь твоя к России и есть!.. А я чем был, тем уже и останусь; не перевернешь…»
Чувствуя это духовное превосходство старого зодчего, Александр решил его не задевать и вскоре, сменив гнев на милость, поручил ему сделать проект памятника своему отцу, покойному императору Николаю, на Исаакиевской площади, между собором и Мариинским дворцом.
В душе Монферран был благодарен царю за это поручение. Ему очень хотелось самому завершить ансамбль площади, которую он начал создавать, которой просто не было бы без собора, которая не нашла бы законченной формы без Мариинского дворца, великолепного творения Штакеншнейдера, и без изящных двух зданий, которыми окружил ее с двух сторон Ефимов, второй любимый ученик Монферрана. Эти здания выросли за последние годы, они строились вместе с новым Синим мостом, ставшим в два с лишним раза шире прежнего и буквально превратившимся ныне в часть площади. Оставалось перестроить два здания по краям площади (Огюст уже обдумал оба проекта, они были несложны), сделать последний штрих — сформировать центр уже организованного пространства — и площадь готова… И последний штрих Монферран тоже хотел нанести сам, тем более что в мыслях давно представлял себе очертания будущего памятника, хотя до недавнего времени и не догадывался, кому придется его посвятить.
«Это будет последнее, что я сделаю», — подумал он однажды и испугался этой мысли, захотел позабыть о ней… Почему, в самом деле, последнее? Откуда это? Разве силы иссякли? Да нет, их словно еще больше с тех пор, как опять стало так трудно…
Этим утром, утром, наступившим после вечера, в который раз проведенного на кладбище, Огюст шел в собор в каком-то взвинченно-сердитом настроении. Его злила мысль о том, что он вчера так раскис перед Элизой, которая, в сущности, страдала и боялась за Мишу не меньше, чем он. Раз уж она застала его в минуту слабости, надо было сразу же придти в себя…
Опять моросил дождь. Эта осень вообще была очень дождлива. Город сделался серым, унылым, он как будто дрожал от холода и, силясь побороть свою дрожь, кутался в клочья туч, проползавших над самыми его крышами.
Возле собора с одной стороны были поставлены свеженькие леса, и рабочие ползали по ним, постукивая молотками, работая сверлами. Они подправляли кое-где давшую трещины мраморную облицовку.
Огюст посмотрел на них, поморщился. Да, вот что поделаешь… Двадцать лет стоят эти стены, за такой срок, как правило, уже происходят первые изменения: осадка, повреждения менее прочных плит облицовки. Их приходится реставрировать. А обыватели, снующие вокруг собора, ни черта не смыслящие в строительстве, вон уже подшептывают: «Не достроили еще, а уже чинят… Разваливается, значит. Плохо построили!» А, пускай их лепечут!. За долгие годы Огюст научился прощать людям и неведение, и глупость.
Внутри здания работа шла обычным ходом, но несколько человек мастеров и рабочих, собравшись вместе, о чем-то громко, неистово спорили. Кто-то, завидев главного архитектора, испуганно спрятал в рукав дымящуюся трубку. Но тонкие завитки дыма не успели расползтись и выдали нарушителя.
— Кто курит?! — взревел Монферран, ускоряя шаги и грозно врываясь в кружок рабочих. — Мало того, что вместо работы болтаете! Я спрашиваю: кто посмел курить рядом с лесами?
— Не рядом, Август Августович! — вылез бойкий по-старому Еремей Рожков. — Леса во-она, где. А мрамор, он не горит. А мы тут к вам с вопросом одним…
— Одного вопроса у тебя, Ерема, не бывает, — пожал плечами Огюст.
Усмехаясь, он в этот момент вытаскивал злополучную трубку из начинающего тлеть рукава позолотчика Андрея Сорокина. Табак архитектор тут же вытряхнул на пол и затоптал башмаком, а трубку вернул мастеру:
— С меня пятнадцать копеек тебе, Андрей Никитич, на табак. И гривенник на заплату: рукав-то прогорел. Словом, держи двадцать пять копеек, пока даю. А впредь увижу, что здесь куришь — оштрафую на три целковых. Понял? Ну, что за вопрос, Ерема?
— А вопрос такой, — выдохнул Рожков. — Сколь еще война-то идти будет? Уж народу перебили, страшно думать, сколько. Вчера я только с инвалидом одним говорил. Из Крыму он прибыл. Так уж что там делается! И на кой ее было начинать, войну эту, раз от нее людям только горесть одна?
— От любой войны людям только горесть, — проговорил спокойно Монферран. — А начинать ли ее или не начинать, ни тебя, великий философ, ни меня отчего-то не спросили. Позабыли, верно. Пойдем жаловаться, а?
— Надо бы, — подхватывая шутку, согласился Еремей. — А кому?
— Господу богу, — сощурившись, сказал Огюст. — Но полагаю, спешить с этим не надо. И не наше с вами дело, ребята, обсуждать это. Пусть тут вокруг хоть громы небесные грохочут, хоть небо рушится, я буду собор строить! Мне до остального уже нет дела, мне, может, уже недолго жить, а я обязан успеть! И я успею, слышите, господа болтуны, что бы там ни творилось!
— А если Наполеон III в Петербург войдет, вы ему, стало быть, свой собор преподнесете, как некогда альбом Александру I? — послышался вдруг с лесов иконостаса насмешливый голос.
Огюст узнал голос Бруни. Недавно они опять перессорились, и архитектор понял, что злопамятный художник решил ему отомстить за эту ссору. Вопрос был задан по-французски, рабочие его не поняли, но они увидели, как побледнел главный.
— А ну-ка спуститесь оттуда, Федор Антонович! — крикнул он.
— Убивать меня станете? — так же ехидно спросил профессор, высовывая из-за деревянных перекладин голову в темной шапочке, слегка выпачканной краской.
— С удовольствием вас убил бы, да кто мне росписи закончит! Не хотите спускаться — я сам к вам поднимусь!