— Ты что?! — крикнул он, ощущая, как волна ужаса окатывает его сверху донизу.

— Анри, доктора!.. — страшным, чужим голосом прохрипела Элиза. — Луи… Он… кажется…

Их старый знакомый доктор Деламье примчался во весь дух, но он уже ничего не смог поделать. Хрупкий организм пятилетнего ребенка не преодолел чудовищной хватки болезни. Луи умер в тот же вечер.

А двумя днями позже они привезли его на набережную реки Смоленки, на католическое кладбище.

До того дня стояли оттепели, было сыро и промозгло, но в этот день похолодало, и выпал снег.

Точно среди загадочного мира снов шла среди белых кладбищенских памятников, среди белого снега маленькая процессия — Элиза и Огюст, Алексей и Анна, священник, доктор и носильщик.

Огюсту казалось, что это не его жена идет с ним рядом, опираясь на его руку, такая закоченело-прямая, будто засохшая; что это кто-то другой спрятался под густо-черной вуалью, ниспадающей до самых плеч. Ему вообще казалось, что происходящее к нему не может иметь отношения, что он здесь случайно и сейчас вернется домой, где все будет по-старому, как было и раньше.

А между тем взгляд его, привычный взгляд художника, против воли, помимо мысли ловил простую и ясную красоту осененного снегом мира, мира, над которым в этот день разверзлось голубое до ослепления небо.

От губ идущих шел пар, тихо скрипел снег, навстречу наплывали пушистые чистейшие сугробы, и среди них торжественно и нереально плыл крохотный голубой гроб…

И было утро, и был вечер.

А следующим утром двое рабочих, специально нанятых архитектором, за несколько часов сломали перегородку в коридоре, обили стены новым штофом, заделали новую и восстановили старую дверь библиотеки, уничтожили все следы детской… Пока они не сделали этого, Элиза не выходила из своей комнаты.

Вечером вышла, прошла к окну, к тому, что вновь открылось в конце коридора, облокотилась на подоконник. И вдруг с коротким сухим возгласом отшатнулась, схватилась за грудь и замертво осела на пол… Огюст, подскочив к ней, поднял ее на руки, унес в комнату. Прибежавшая Анна привела хозяйку в чувство.

— Извини, Анри, — тихо сказала она и закрыла глаза.

Потом он дошел до окна и увидел причину ее обморока. На подоконнике, не замеченный ни им, ни Алексеем, ни рабочими, среди еще не до конца стертых опилок, задорно улыбаясь, лежал маленький деревянный паяц. Огюст взял его и хотел швырнуть в приоткрытое окно, но почему-то не смог и тихо засунул игрушку в карман халата, а после спрятал у себя в секретере, в сандаловой шкатулке, зная, что Элиза никогда ее не откроет. Он и сам не знал, для чего ему нужен был этот паяц с глупой улыбкой…

VI

Начиная с этого дня, Элиза стала каждый день приходить на строительство. Караульные знали ее в лицо, знали они и о том, что случилось, и их робкие старания не пропускать ее за изгородь были бесполезны.

Спокойная, даже равнодушная, она проходила среди смоляных костров, невозмутимо огибала страшные ямы с известью. Ее тонкая фигура в черном манто с высоко вскинутой головой, над которой трепетала черная вуаль, ее бесшумная скользящая походка, бледное лицо, неестественно сжатый рот сразу привлекали к ней внимание, и даже те, кто не знал ее, смотрели ей вслед и, крестясь, качали головами. Она казалась воплощением трагедии, неотвратимо постигшей всех…

Найдя мужа, Элиза подходила к нему, обычно брала его за руку и целовала, не слушая его упреков и уговоров, потом поправляла сбившийся на его шее шарф, молча осеняла его крестным знамением и уходила, провожаемая Алексеем, который бережно вел ее под руку, а вечером едва ли не со слезами просил Анну, чтоб она «поперек двери легла, а назавтра хозяйку не отпускала».

После ее ухода Монферран неизменно бросался к воротам и накидывался на солдат инвалидной команды.

— Не пускайте ее! — кричал он неузнаваемым, охрипшим от волнения и усталости голосом. — Для чего вы тут поставлены?! Ей нельзя сюда, слышите! Я вам приказываю, я вас Христом-богом прошу, не пускайте ее!

— Ну не стрелять же в нее, ваша милость! — оправдывались караульные. — А она не слушает. Идет прямо на ружье. Начнешь дорогу заграждать, рукой отводит и идет… Пустите, говорит, на мужа посмотреть, ведь не знаю, и жив ли он, может, мертвый уже лежит… Вот ведь оно как, ваша милость!

Махнув рукой, Монферран уходил и снова обходил строительство, отдавал распоряжения, руководил наиболее сложной работой, заходил в бараки.

От его страха теперь не осталось и следа. Душа его словно отупела. И лишь ямы с известью стали внушать ему еще больший ужас. Только теперь он осознал, что каждый день в эти ямы опускают, обмотав грубой холстиной, едва перекрестив, десятки человеческих существ, еще недавно живых, страдавших, думавших, питавших надежды… То, на что он прежде испуганно закрывал глаза, внушая себе, что это неизбежно и непоправимо, теперь стало для него мучительной карой, сомнением в себе, в своем праве делать то, что он делал. Ему казалось, что в широко раскрытых глазах мертвецов читается упрек ему: «Это ты созвал нас сюда на погибель! Ты запихал нас в тесные бараки, где раздолье заразе, ты не смог (а может, и не больно-то хотел!) остановить бесконечный поток людей, текущий прямо в пасть холере! Ты смотрел, ты видел и ничего не сделал! Ты погубил нас! Ты!»

Подавляя оцепенение, он подходил к самому краю ямы и, стоя над мертвыми, крестился и шептал молитву, в то время как солдатские лопаты забрасывали яму землей.

Иногда его острый слух ловил отдельные фразы, которыми перебрасывались солдаты и рабочие:

— Что главный-то спятил али как? Того гляди, сам в яму кинется!

— Сын помер у его…

— Ну?! От холеры?!

— От чего ж еще? Так ее… Дите малое не помиловала!

— Кого ж она милует? А сынок-то у его один?

— Один был, царствие небесное… То-то худо ему, бедному!

«Они же меня и жалеют!» — думал он с изумлением и сомнением, начиная теперь лучше и глубже понимать этих людей, с которыми столько лет работал, которым приказывал, от которых всегда требовал беспощадно, как от самого себя.

На строительстве в это время началось возведение стен собора, а с четырех сторон гигантского сплошного фундамента, будто древние колоссы, уже стояли сорок восемь темно-красных гранитных колонн.

Два года назад Монферрану стоило немалого труда убедить Академию, да и многих членов Комиссии построения, что его план — установка колонн прежде стен — не безумие и не причуда. Некогда разработанные Бетанкуром подъемные механизмы требовали сооружения громадных лесов на широчайшем помосте. «Попробуйте пристроить это сооружение к стенам! — в сердцах говорил Монферран своим противникам. — Ничего же не получится! Колонны весят по сто четырнадцать тонн, стало быть, будут прекрасно стоять за счет одной своей тяжести…»

Когда назначен был подъем первой колонны, ему стало страшно. Один, без Бетанкура, он теперь руководил строительством. Он сам проверял ныне все расчеты, сам за все отвечал. И это была его идея, его решение — сделать монолитные колонны, украсить ими собор… Никто, нигде, никогда не ставил таких колонн.

Чуть не половина Петербурга смотрела на установку первой колонны. Собралась толпа заезжих иностранцев. Зрелище было торжественное и невероятное. Шестнадцать могучих чугунных воротов, по восемь рабочих возле каждого из них. Удар колокола (у Огюста судорога свела пальцы, когда он дернул веревку) — и вороты начали вращаться бесшумно, без скрипа, как во сне. Красное тело гиганта начало подниматься, вырастая перед изумленной толпою, будто ствол фантастического дерева. Колонна поднялась, и толпа взорвалась отчаянным «ура!»

Потом ставили вторую колонну, третью, четвертую… Все сорок восемь.

Тогда архитектор не без страха смотрел, как сновали по высоченным лесам черные фигурки рабочих, с обычной отвагой, легко, почти играючи… Ни один человек тогда не сорвался, не разбился, не покалечился.

И вот колонны стоят. Опасная работа окончена. А люди умирают сотнями, и ничто: никакая осторожность, никакая изобретательность главного архитектора и его инженеров — не в силах их защитить!