Он, знаменитый петербургский зодчий, архитектор с мировым именем, получивший семь иностранных орденов за свои теоретические труды и блестящие проекты, почетный член Римской академии святого Луки и Флорентийской академии, он, признанный теперь уже всеми, и даже прежними недругами, продолжал учиться, как школьник, не уверенный в том, что на следующем занятии сумеет правильно ответить урок грозному учителю. Громадная кладовая его знаний по-прежнему казалась ему неполной, он был еще более недоволен собою.
С сентября в Петербурге начались проливные дожди. Вдруг сразу сделалось холодно, Нева вздыбилась, почернела, покрылась лохмотьями пены. В середине октября случилось очередное наводнение, правда, не такое сильное, как опасались, но сопровождавшееся бешеными порывами ветра, кое-где сорвавшего крыши и опрокинувшего будки городовых.
В этот день Огюст вернулся со строительства насквозь промокший, с мокрыми ногами, без зонта и шляпы: то и другое унес ветер.
— Черт знает что такое! — сердито и беспомощно воскликнул он. — Только наводнения мне сейчас недоставало…
Холодное купание сказалось следующим утром. У Огюста поднялся сильный жар, начался неистовый кашель, потом появился озноб.
Архитектор был вне себя от досады. Он уже лет десять незаболевал настолько, чтобы слечь в постель, и теперь его взбесило вынужденное домашнее заключение, тем более что работы было куда как много и назревали новые неприятности: наводнение затопило несколько мастерских у собора, прервалась работа по установке калориферов, художники жаловались, что кое-где вновь стал расползаться грунт живописи. Витали запиской сообщил, что из Синода пришло требование изменить кое в чем скульптуру южных парадных дверей, то есть просто ее испортить.
Утром следующего дня Монферран отправился в Синод, затем в Академию и уже оттуда, потеряв всякое терпение, — к императору, ибо Николай был единственной силой, способной сокрушить упрямство Синода.
Домой Огюст вернулся совершенно разбитым и вечером лежал в сильнейшем жару. Деламье, призванный Элизой, накричал на него, как на непослушного мальчишку, и он выслушал негодующую тираду доктора с такой покорностью, что все поняли: ему действительно очень плохо.
Никто, в том числе и Деламье, не подозревал, что сильная простуда усугубилась у архитектора новым жестоким недугом, с утра у него явилась и все росла невыносимая боль в правом бедре, там, где была старая рана. Правда, после очередной горячей ванны боль прошла, но теперь Монферран знал: она вернется… И будет возвращаться впредь, и, наверное, все чаще. Первый ощутимый вестник старости.
«Надо торопиться! — с испугом подумал Огюст. — Надо скорее строить, ведь можно и не успеть… Нет, глупости, я успею! Осталось лет десять еще, а мне шестьдесят два… Все-таки надо торопиться…»
Он пролежал неделю, и все это время работы на строительстве и в литейных мастерских велись непрерывно. Наблюдать за ними Монферран поручил своим помощникам: архитектору Павлову и Андре Пуатье.
Последнее время Пуатье его радовал. За два года он неузнаваемо изменился. Вместо всегдашней напускной исполнительности, суетливой угодливости, которые прежде так злили главного архитектора, теперь появилось настоящее упорство, умение, а вместе с этим проявились и настоящие способности, которые Монферран давно угадывал в Пуатье.
Болезнь главного архитектора не повредила строительству.
Но с этих пор мысль, родившаяся в минуту физической слабости, уже не оставляла его, побуждая работать с еще большей одержимостью: «Надо торопиться… Надо торопиться!..»
VIII
Зима восемьсот сорок восьмого — восемьсот сорок девятого годов выдалась холодной и ветреной. В Петербург вновь пожаловала незваная гостья — всеми проклятая и неотвратимая холера. Эпидемия была не так страшна, как памятные эпидемии тридцатых годов, но забрала многих и вновь наводнила город слухами и жестоким холодным страхом…
Март начался долгой оттепелью, после которой вновь ударили морозы, но снег долго не выпадал, и дороги, покрытые льдом, грозили бедой лихим ездокам и поздним прохожим…
В середине месяца, в одно солнечное, ветреное и нестерпимо морозное утро Карл Павлович Брюллов навестил своего брата Федора Павловича в мастерской при Академии. Сам он только что поднялся с постели после нового долгого и мучительного приступа пневмонии, которая изводила его уже более полугода.
Кутаясь в длинную шубу, левой рукой придерживая у лица воротник, он неторопливо прошел по длинному задымленному коридору, почти совсем темному, едва ли не наугад отыскал нужную ему дверь и, толкнув ее плечом, вошел в просторную полупустую комнату. В этот ранний час там не было никого, кроме Федора и его натурщицы.
— Ты в уме ли, брат? — остановившись на пороге, Карл Павлович распахнул свою шубу, но не решался снять ее. — У тебя тут только что не мороз… А ты, ну ладно, сам разделся, так раздел еще и натурщицу. Не мог выждать, пока протопят как следует?
— Да разве тут как следует топят? — Федор Павлович положил кисть на край мольберта и повернулся к вошедшему с выражением усталости и досады. — Все одно холодно. Я вот жаровню поставил поближе к возвышению… Ну что ты встал, входи, что ли. Машенька, а вы покуда отдохните.
Девушка, которую он назвал Машенькой, тотчас проворными шажками сбежала с возвышения, на котором стояла в позе глубокой задумчивости, держа в правой руке искусственную пальмовую ветвь. На ней был длинный белый хитон и переброшенное через плечо пунцовое покрывало. Волосы, светло-каштановые, с золотистым отливом, были уложены косою вокруг головы, просто и строго разобранные на прямой пробор. Карл Павлович обратил внимание на ее точеную шею, горделивую посадку головы, прекрасные округлые плечи.
Девушка, глянув на него, отчего-то покраснела, набросила поверх своего античного одеяния старенькое беличье манто с вытертым подолом и поспешно скользнула к двери, уже у порога робко спросив:
— Федор Павлович, а когда мне вернуться?
— А через полчасика, — милостиво улыбнулся художник. — Да и что же вы в сандалиях-то, душенька? Надо бы башмачки надеть: в коридорах — стужа…
— Ничего, я ведь холода не боюсь!
И она исчезла.
— Ишь ты, холода не боится! — с завистью бросил Карл Павлович, без приглашения усаживаясь в приткнутое к камину высокое плешивое кресло. — А хороша! Магдалину с нее пишешь?
— Пишу, — Федор все с большей тревогой разглядывал осунувшееся лицо брата, в ярком освещении мастерской невероятно бледное, с запавшими глазами, с пугающей синевой висков и век. — Ах, Карл, дурно же ты нынче выглядишь, ей-богу! Ну, чтоб тебе еще посидеть дома?
— Этак я задохнусь! — усмехнулся Брюллов-младший. — Да и что в том толку, Федя, ежели мне все одно в собор надобно.
— Ты с ума сошел! — вырвалось у Федора. — Там сквозняки! Ты там и простудился…
— Да не там! — махнул рукой Карл. — Это я прежде еще, верно, еще в Москве. Да вот оно понемногу меня и одолело. А в собор идти надо. Или уж кончать самому плафон, или бросить, оставлять Васину. Врачи грозят, говорят, нынче не уеду в Италию — осенью хоронить придется меня.
И, помолчав в мрачном раздумий, он вдруг спросил:
— Ты уже говорил с ним?
— С кем это? — не понял Федор. — С Васиным, что ли?
— Да при чем тут Васин! — рассердился Карл Павлович. — Васину я доверяю: профессор, в конце концов… Нет, ты с Монферраном говорил ли? Вижу, что еще нет… Может, и правильно. Старый упрямец взбесится, ежели узнает, что я ухожу, а о вознаграждении и говорить не захочет. Я же сам подписывал обязательство, что получу деньги, лишь когда все закончу. Все подписывали, и я тоже… Но должен же он понять!..
Тут голос его взлетел, он заговорил резче, не глядя на Федора, неподвижно стоявшего возле мольберта:
— Должен же он понять, что я болен?! Я и так последние дни там через силу работал, больной, в жару приходил! И плафон я дописал! Дописал, понимаешь, Федор! Там сущие безделицы остались: два-три ангела, немножко облаков, да фон еще! И на все картоны есть, и на апостолов с евангелистами тоже… Ежели он не будет ходатайствовать перед Комиссией, чтоб мне заплатили за работу, я пожалуюсь царю… Что же, в самом деле, умереть там, что ли?!