— Вы святой человек, Карл Иванович! — воскликнул он. — Ну как вы живете, а? Я бы не мог так жить! Я для себя живу.

— И я для себя, — твердо сказал Росси. — И все для себя живут. Это только кому что надобно. А нам с вами надобно одного и того же, Август Августович, я же знаю. Значит, и вы живете, как я. Вам только кажется, что иначе. Вот мы с вами площадь сделали. Ведь сделали же! Не осрамились перед самим Растрелли! А главное, молодым дали пример: показали, что есть зодчество, что есть ансамбль. Иные все болтают, что ансамбль нерушим лишь тогда, когда его один мастер делает… Так вот же им ясно и просто, как книга открытая — Дворцовая площадь. Смотрите и учитесь. Пускай разные стили, пускай века меняются, взаимосвязь остается, взаимопонимание между зодчими есть и через века! Вот! И соперничество не страшно, если равен талант.

— Ах, спасибо вам, Карл Иванович, — не сдержавшись, Огюст схватил и стиснул руку зодчего. — Талант равен… Спасибо!

Пять минут спустя они вернулись к скамейке, на которой поджидала их мадам де Монферран. Она просто, как умела это делать, предложила Росси поехать к ним ужинать, он принял ее приглашение и в этот вечер впервые побывал у них на квартире.

С этого времени они виделись мало, редко, случайно, но того разговора Огюст, само собою, не мог позабыть. Ему казалось, что его откровение было, верно, излишним, ненужным, он боялся, что Карл Иванович все-таки не до конца понял его и мог усомниться в его искренности, тем более что он сам дал к тому повод…

И вот теперь совершенно незнакомый человек неожиданно сказал ему такие верные и долгожданные слова!. Выходит, он не ошибался! И его памятник стал для русских тем, чем он хотел его сделать!

— Да, милостивый государь, — повторил Монферран, глядя в глаза незнакомцу. — Да, этот монумент поставлен в честь победившей России, в честь ее отважного народа.

— Который, увы, немного за то получил… — пробормотал почти про себя толстяк, не спуская теперь глаз с разгоревшегося лица архитектора. — Да вот… Дня три назад с одним из знакомых моих говорили мы тоже о колонне этой, да мой знакомый вспомнил к случаю Нарвские ворота, что ныне в бронзе отлиты; да как в двенадцатом году на месте их войска проходили, и как мужичок какой-то авангарду дорогу перебежал невзначай. Прямо перед конем государевым метнулся. Ну, его за то и натолкали в шею, да и отдубасили прикладами изрядно. Победителя-то… защитника Отечества… Ох, мало добра видит народ наш, мало, а все оттого, что у иных хозяев души грубей и черствее, чем у их рабов. Впрочем, научить людей добру нельзя, я давно это понял, а улучшать общество — занятие бесполезное. Я мыслю: невозможное… Я, сударь мой, служу в Публичной библиотеке, книги люблю очень, читаю всю жизнь. Так вот из книг и из немалого моего опыта вижу, что во всю жизнь человечества повторяется одно и то же: лучшие горят, пылают, жаждут лучшего, к лучшему стремятся, и стремления их гаснут в болоте общей привычки… Что с этим поделать?

В это время со стороны Малой Морской послышался стук колес, умолк, и по лужам прошлепали чьи-то торопливые шаги.

— Иван Андреевич! — вскричал, возникая под аркой в сером сумраке дождя, господин в мокром широком плаще. — Вот вы куда спрятались… А я ищу вас, ищу… Карету вот нашел. Едемте, что ли?

— Спасибо, голубчик! — оживился толстяк, во время своего монолога начавший впадать в усталую меланхолию, которая, по-видимому, была его обычным состоянием. — Да, да, надобно уж домой… Вас подвезти, господа? — обернулся он вновь к Штакеншнейдеру и Монферрану.

— Благодарю, сударь, но нам недалеко, и мы уже все равно мокрые, а дождь, кажется, слабеет, — вежливо отказался Огюст.

Он видел, что после своих не слишком осторожных речей толстяк смотрит на них с некоторой опаской, и решил не навязывать ему больше своего общества.

Однако тот, уже отойдя на несколько шагов вслед за своим знакомым, вдруг обернулся, и его тяжелое лицо опять осветилось улыбкой.

— А я, кажется, понял, кто вы! — воскликнул он, обращаясь к Огюсту. — Надо же… Колонну-то вы ставили?

— Я, — просто ответил Монферран.

— Славно! — толстяк рассмеялся. — Славно вышло. Мне о вас в свое время господин Оленин много рассказывал, да и теперь немало говорит. Прежде он не любил вас, а сейчас, кажется, по-иному думает… Ну, счастлив был говорить с вами, господин Монферран. Прощайте.

Карета протарахтела по мостовой, свернула на Невский проспект и исчезла. Дождь кончился. Смолкла гроза.

— Фу ты, боже мой, а я его-то и не спросил, кто он! — с досадой произнес Огюст, выбираясь с Андреем Ивановичем на площадь. — Он меня узнал, а я, невежа…

— А я его знаю, — неожиданно заметил Штакеншнейдер. — Я был однажды с супругой в Приютино, у Олениных, ну и он там сидел. Именно сидел, почти не говорил, ни с кем не беседовал… Это литератор Крылов. Знаете?

— Знаю, как же, конечно, знаю… Тем более досадно. Если впредь его увидите, Андрей Иванович, передайте поклон от меня. И благодарность за его любезные слова.

— Непременно, да только он мало где бывает, — вздохнул Штакеншнейдер. — Это нам нынче повезло его вот так увидеть, Август Августович. И… вот слышали, что он говорил о памятнике?

— Слышал, слышал. Послушайте, мой милый, — и тут Монферран нахмурился. — Возвращайтесь-ка домой, а… Вымокли вы насквозь, а мне теперь уже и вовсе близко. Ступайте, право, не то я вас от себя не отпущу, ночевать оставлю, а вы, я знаю, не любите оставаться в гостях. Так что лучше ступайте.

И, пожав руку Андрею Ивановичу, архитектор стремительно зашагал через площадь, не замечая луж и в душе благословляя октябрьскую грозу, загнавшую их под арку Главного штаба.

X

Елена сидела в высоком обшитом атласном кресле, подобрав под себя ноги, окруженная кружевами голубого кисейного платьица. Голову ее обвивала голубая китайская шаль, которую девочка обожала накручивать на манер восточного тюрбана, пряча под нею свои крутые черные завитушки.

В руках у нее была книга, и Елена, высоко подняв ее к лицу, наморщив нос от усердия, читала вслух. Читать она научилась в прошлом году, но уже читала бойко, медленно, но не по складам, чем ужасно гордились Анна, дедушка Джованни и бабушка Сабина. И только Алексей Васильевич, научивший дочку чтению, делал вид, что ничего в этом нет особенного. Шесть лет — пора уметь.

— «У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом…» —

читала Елена, выговаривая слова нараспев, иногда закрывая глаза, чтобы лучше увидеть лукоморье, дуб и кота.

— «Идет направо — песнь заводит,
Налево — сказку говорит.
Там чудеса: там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит…»

— Матушка! — девочка вскинула голову от книги. — Матушка! А кто такой леший?

— Батюшка тебе говорил, ты забыла, — отозвалась из соседней комнаты Анна. — Это такой хитрый старик, что в лесу живет и всех пугает да обманывает. Лохматый, сердитый.

Елена поежилась:

— А он сюда не придет к нам, матушка?

Анна засмеялась:

— Нет, дочка, что ты! Он же в лесу живет, ему нельзя в город.

— А вдруг он захочет?

— Ну, а если и захочет, что с того? Его Август Августович сразу возьмет и выгонит. Скажет: «Поди-ка отсюда, не пугай Аленушку». Леший и убежит. Август Августович, сама знаешь, со всяким справится.

— Правда! — обрадовалась Елена. — Он никого не боится, а его все лешие испугаются. Батюшка говорил, его даже построенная комиссия боится. Матушка, а почему он не злой, а его боятся?

— Во-первых, не «построенная комиссия», а Комиссия построения, — Анна, отодвинув от себя вышивку, залилась смехом, но, отсмеявшись, повторила: — Комиссия построения. А во-вторых, его боятся не потому, что он злой. У него просто душа сильная. И он ленивых не любит. Поняла?