К концу дня Карл Павлович выбивался из сил. Работать приходилось, сильно запрокидывая голову, так что шея затекала, переставала двигаться, затылок наливался тяжестью и болью. Но Брюллов, не замечая этого, продолжал работу, отважно сражаясь с необъятной чашей.
— Напишу… — шептал он, вновь и вновь поднимаясь на раздвижную лестницу, уничтожая слепую белизну плафона, которая сперва так его напугала, — напишу…
Он писал, а сверху, прямо в глаза ему, смотрели огромные лики святых, одухотворенные, страстные, величавые. Тонкое, обрамленное ржаными кудрями и бородою, со смелыми и чистыми глазами, лицо Александра Невского; суровое, смуглое, аскетичное лицо Иоанна Крестителя, исполненное мольбы и надежды лицо святой Екатерины; лицо апостола Павла, низко склоненное в глубокой задумчивости; лицо Петра, резкое, решительное, гордое. Лица, лица, лица… Плавные движения, гибкие складки одежд… И во главе их круга на светлом, золотом, будто из лучей солнца выкованном троне, — Мария. Мария со сложенными руками, с воздетыми ввысь глазами, ясными и мудрыми, на юном, почти детском лице. Хрупкие руки она сложила для молитвы, но она не молится. На губах ее — тихая, задумчивая улыбка; Мария как будто замечталась, мысли ее высоко, еще выше этого солнечного трона и самого ее величия… Голубое покрывало, ниспадая с ее головы, свободно облегает ее стан, затем складки его соскальзывают вниз по ступеням трона, едва не касаясь прохладных белых лилий, соцветия на тонком стебле, с которым парят меж облаков два малютки ангела.
Иные фигуры были еще черными контурами на белой поверхности, иные уже до конца обрели объем, форму, жизнь; иные лишь яркими цветными пятнами сияли среди окружающей их пустоты. И фон был лишь намечен в некоторых местах плафона: густо-синий, как небо вечером, там, где роспись огибала живописная балюстрада, будто завершала, уходя в небо, стены высокой башни — барабана купола; выше — розовато-лиловый, как предверие утренней зари; из этих рассветных красок выплывали гряды густых сине-белых облаков, их несли ангелы в развевающихся одеждах; и еще выше, там, где на этих облаках стояли, преклоняли колени, молились и грустно улыбались Мария и ее воинство, там фон становился золотым, над головами святых разворачивалось, сияя, торжественное знамя солнца, апофеоз зари.
Художник спешил. Его ждали еще двадцать громадных белых пятен оштукатуренных стен и сводов: двенадцать апостолов, четыре евангелиста (их, как всегда, предстояло писать в парусах, ниже барабана) и четыре сюжета страстей Христовых (ниже, в прямоугольных пандативах[76] аттика[77]).
Он царил над всеми, занимая верхнюю площадку, будто полководец, созерцающий с удобной высоты место сражения. А сражение внизу кипело вовсю: на лесах, вдоль всего аттика, под сводами центрального и бокового нефов другие художники с утра занимали свои места, создавая остальные сто семь росписей — сцены из Нового и Ветхого Заветов, соединяя свои усилия в одну грандиозную картину, картину рождения христианской веры.
Их знания, талант, фантазия подчинялись единой цели, общему рисунку, общей идее, рожденной гением главного архитектора.
Но на леса поднимались не только художники. Десятки мастеров-мраморщиков в эти дни, в эти месяцы трудились над оформлением стен. Работа их напоминала плетение кружев. Вот на фоне дымчато-белого итальянского мрамора серавеццо вдруг появляется розовый тивдийский, его радостный цвет подчеркивает задумчивую прохладную красоту генуэзского мрамора, который похож на волны вечернего залива, когда из темной глубины вод проступают тонкие нити водорослей, желтым солнцем юга напитан сиенский мрамор, плиты его обрамлены полосками густо-красного гриотто; и тут же рядом по белому фону змеится желтый меандр. Неповторимые, теплые, торжественные краски, дивные их сочетания! И все сплетается в благородный и стройный рисунок стен, как разноцветные нити в кружевное полотно.
Натуральным мрамором собор отделывают до большого карниза, выше — в аттике и в сводах — мрамор будет искусственный, и его тоже надобно подобрать по цветам, даже по оттенкам так, чтобы снизу никто не уловил подмены…
Над гипсовыми чанами изо дня в день колдуют лепщики, замешивают густое варево, чтобы создавать из него легчайшие узоры, орнаменты карнизов и сводов. Там, где они уже готовы, приделаны к месту, позолотчики-сусальщики подбирают оттенок фона, на который им затем предстоит нанести тонкие, прозрачные лепестки позолоты.
В воздухе витает запах красок и мельчайшая мраморная крошка, которая попадает в глаза рабочим, мастерам, художникам, затрудняет дыхание, вызывает кашель. Люди сердятся, мучаются, вкладывают все свои силы, но, кажется, сил их мало — не видно ни конца ни края этой циклопической работе, однако она кипит, она движется, и люди не опускают усталых рук, не преклоняют голов…
В эти месяцы Карл Брюллов, «великий Карл», капризный и несдержанный маэстро, будто начисто переменил свой нрав. Он не жалел себя, не проявлял сомнений и недовольства, он работал с упорством, отвагой и верой, как некогда Микеланджело над своими сикстинскими фресками. Он видел свою цель!
— Лестницу передвинуть, Карл Павлович? — спросил его снизу кто-то из помощников. — Ведь едва достаете… Так и упасть недолго.
— Погодите! — художник отмахнулся кистью, и ему в лицо опять полетели брызги краски. — Вот я ему только губы… Ага! Ну все, спускаюсь сейчас, не то вы еще со мною вместе ее двигать начнете.
Спустившись, он вновь запрокинул голову, обозревая доступный взору участок плафона. И, движимый гордостью, торжествующим сознанием наполовину совершенного подвига, он вдруг весело воскликнул, будто бросая вызов.
— А ведь тесно мне здесь, ей-богу! Небо бы я теперь расписал!
— Не торопитесь получать оттуда заказ! — прозвучал рядом с ним голос главного архитектора.
Никто не заметил, когда успел Монферран подняться на верхнюю площадку. Брюллова поразило то, что архитектор как будто даже и не запыхался, в то время как у него самого каждый раз от этого подъема ныло в груди.
— Ну вы по лесам бегать и горазды, Август Августович! — воскликнул художник. — Раз и тут.
— Так я же целыми днями это делаю, — рассмеялся Монферран. — Только и сную вверх-вниз, как белка. Ну, как тут у вас? Со штукатуркой все в порядке? Нет трещин?
Вопрос был задан не случайно. В некоторых местах работа художников приостановилась. Давние страхи главного архитектора оправдались: сырость, перепады температуры и зловредная мраморная крошка начали портить грунтовку росписей, кое-где на них стали появляться трещины. Иные работы нужно было переделывать.
— У нас все в порядке, — спокойно сообщил Карл Павлович. — Сюда мраморная пыль почти не долетает.
— Долетает, к сожалению, — Огюст медленно прохаживался по площадке, всматриваясь в нежное сияние красок. — Дело не в том. Здесь хороший ток воздуха. Кстати, сударь, нельзя работать в одной блузе: пневмонию подхватите.
— Я и в блузе-то весь мокрый! — отмахнулся Брюллов. — А у некоторых художников, правду сказать, опять порчи грунтовки замечаются. Шамшин мне сегодня плакался. Рисс вчера бранился, что у него «Сергий Радонежский» трескается. Вы бы, ей-богу, лучше доложили в Комиссию построения, Август Августович. Дело-то серьезное.
Глаза Монферрана, обращенные на художника, сузились, сделались колючими. Он чуть заметно усмехнулся, но заговорил прежним ровным голосом:
— До чего вы учить меня любите, Карл Павлович… Благодарствуйте за совет, только в Комиссию я уже доложил. Не извольте, стало быть, обижаться…
— И что они там сказали? — полюбопытствовал Брюллов, досадуя, что опоздал с замечанием, и пропуская колкость мимо ушей.
— А что могли они сказать? — пожал плечами Монферран. — Сказали: «Улучшайте состав грунтовки». Ну, улучшаем. Все равно это не окончательная гарантия. А я вот что надумал… Взгляните-ка!
С этими словами, подойдя ближе к художнику, он разжал сомкнутые в кулак пальцы левой руки, и на его ладони Карл Павлович увидел несколько блестящих крохотных кубиков.