Русский император, непреклонный Николай, затевая ненужную войну с Турцией, обернувшуюся войною против Европы, будто позабыл, что стремление овладеть или хотя бы командовать миром неизбежно заканчивается гибелью, что уж ежели он сумел на какое-то время диктовать Европе, то ни в коем случае нельзя с ней схватываться, не то последует противодействие, да такое, какого ему не сокрушить уже силами своей громадной, забито-покорной, но отяжелевшей от муштры и рабства страны.
Два года поражений открыли перед Николаем истину. Потрясенный русский царь увидел, что все тридцать лет его железного правления, направленного на создание державы-повелительницы, державы-тирана, идут прахом, ибо насилие давно перестало быть движущей силой мировой политики и война, даже будь она победоносной, никогда не вознесет того, кто ее начал, надо всеми остальными, ибо народам осточертели завоеватели и никому уже не хочется владеть тем, что ему прежде не принадлежало, а стало быть, и не было нужно.
Разбитая, вконец разоренная войною Россия клокотала изнутри нарастающей глухой яростью. Народ еще не роптал, но все понимали: если ропот поднимется, то он вырастет в бурю…
18 февраля человек с холодными голубыми глазами, с твердой походкой и стальной волей, русский император Николай, никогда и никому не показавший даже малейшей нерешительности, вдруг выдал сразу и всем весь ужас, который его объял ныне. Нежданно и загадочно царь умер.
При дворе говорили о его самоубийстве, весть эта поползла и в народе. Могло ли это быть правдой? Кто знает? Но Николай умер, умер именно тогда, когда все, что он делал, предстало перед ним грудой праха…
На престол взошел сын Николая, Александр II, взошел в возрасте тридцати семи лет, будучи, однако, никому не известным царевичем, только тем и славным, что воспитание ему давал поэт Жуковский. Политикой он никогда не занимался, не имея к ней особых способностей, не унаследовав ни решительности, ни смелости своего отца. Ходила о нем легенда, будто в молодые годы он побывал на Кавказе и там отважно сражался с черкесами, но придворные знали, что это вздор: на Кавказе царевич и точно побывал, но черкесов с шашками и близко не видывал, да и вообще воинственностью он не отличался, что, впрочем, для нынешних событий было как нельзя кстати.
Говорили, будто новый царь либерал и правдолюбец. Сам же он старался показать себя славянофилом, приверженцем всего исконно русского, и это многих к нему располагало. Однако же либерализм Александра был продиктован страхом перед возможными народными волнениями, а славянофильство — модой, которой отдавал уже дань и его отец.
Александр был человеком неглупым, в сложившейся ситуации он сделал правильный выбор: начал переговоры о мире, что, впрочем, при таком обороте событий сделал бы, скорее всего, и глупец.
Когда пришло известие о том, что войска Англии и Франции 14 сентября 1854 года осадили Севастополь, Миша Самсонов объявил родителям, что собирается на строительство оборонительных сооружений в осажденном городе.
Огюст с ужасом вспоминал тот вечер, когда, придя домой из собора, застал в гостиной рыдающую Анну, бледного, сразу даже осунувшегося Алексея, растерянную Элизу и Мишу, пылающего, одержимого семнадцатилетнего героя-воина, готового кинуться в пекло, ибо там отважно дрались и гибли его соотечественники.
Анна, увидев Монферрана, бросилась к нему и встала бы перед ним на колени, если бы он ее вовремя не подхватил.
— Август Августович! — кричала она. — Во имя пресвятой девы Марии! Остановите его! Запретите ему! Вас он послушается! Умоляю!!!
— Аня, замолчи! — крикнул хрипло и мучительно Алексей.
— Ты не отец ему, ты злодей! — Анна кинула на мужа отчаянный взгляд и зарыдала еще сильнее. — Как ты мог позволить?! Август Августович, остановите его! Только вы и можете!
— Да, только он и может! — звенящим голосом ответил Миша.
Его глаза великолепно блестели, он был красив, как никогда, и вновь в его еще детском лице проявилось что-то твердое, взрослое.
Он шагнул навстречу Огюсту и мягко преклонил колени:
— Август Августович, одно ваше слово все решит. Вы знаете, я закончил гимназию… А там — война, там я могу быть нужен. Буду строить оборонительные укрепления. Это будет хорошей подготовкой к Академии.
— Не будет тогда Академии твоей! — вскричала Анна. — Убьют тебя, дурака, убьют! Сударь, отец вы наш, спасите!
— Август Августович, — продолжал Миша, — вы не думайте, я сам стрелять не буду, я не стану убивать французов. Да и англичан тоже. Но я должен… Батюшка согласен, матушка — нет. Решайте же вы!
Огюст глубоко вздохнул и тихо сказал Анне:
— Я не могу, Аня, его остановить. Ты же знаешь: его дед и прадед — герои, за родину свою погибли. Да и в моем роду тоже трусов не было. Встань, Мишель, благословляю тебя! Поезжай…
Он сказал, и точно что-то оборвалось в его груди. Так больно ему никогда не было. И так страшно тоже.
Он встретился глазами с Алексеем и увидел, что тот плачет… Наверное, в глубине души он надеялся, что хозяин его удержит Михаила…
Потом шли страшные, тяжелые дни. Осени, зимы, весны, лёта. Приходили краткие нарочито бодрые письма от Миши, и в них не было войны, были только его любовь и тревога об оставшихся в Петербурге.
Елена тоже писала. Последние два года она выступала в Европе, стала знаменита, у нее было много приглашений, и в Россию она покуда возвращаться не собиралась. Но, узнав из писем матери о том, что Миша в Севастополе, Елена прислала большое сумбурное, испуганное письмо и в нем пообещала вскоре приехать. Но ее вновь соблазнил выгодным контрактом какой-то импресарио, она отправилась в новую поездку по Европе, и следующее ее письмо пришло уже из Швейцарии…
В конце августа 1855 года Севастополь пал. Незадолго перед тем от Миши пришло последнее письмо, и после этого он не писал больше.
Монферран наводил справки через знакомых придворных и узнал, что многие письма из осажденного Севастополя в последнее время терялись и не доходили из-за дурной работы военной цензуры. Архитектор рассказал об этом Алексею и Анне, чтобы их успокоить, но они, конечно, не успокоились, да и самому Огюсту не стало легче от таких сомнительных утешений. После получения известия о падении Севастополя он вдруг поверил в то, что Миша убит. Элиза, когда он сказал ей об этом, покачала головой и непреклонно возразила:
— Нет, он жив. Я знаю.
— О, если бы это было так! — прошептал Монферран.
С тех пор он и зачастил вечерами на католическое кладбище.
Посидев немного молча, Огюст оторвал голову от Элизиного плеча и медленно, не без усилия встал, сумев, однако, скрыть гримасу боли — от сидения на холодной скамье у него снова возникла жестокая боль в бедре.
— Идем, Лиз, — сказал он, подавая ей руку. — У меня много еще дел, а я сижу тут. И ты вся мокрая! Зонтик, верно, взяла только для меня. Пошли.
Прежде чем уйти с кладбища, они навестили еще одну могилу, совсем свежую, ей не было и года. То была могила Антуана Модюи. Он умер осенью восемьсот пятьдесят четвертого года, и его тихая, никого не взволновавшая кончина стала для Огюста еще одним ужасным ударом. Ушел последний человек, знавший его в ранней юности, будто оборвалась тонкая, туго натянутая нить.
Хоронить Антуана собралось очень немного людей, в основном его приятели-французы, некоторые архитекторы, двое или трое академиков. И все с изумлением смотрели на Монферрана, не понимая, как мог он придти на похороны злейшего своего врага.
Истина открылась им только тогда, когда после слов священника «Пусть теперь самый близкий бросит первую горсть земли» Огюст, ни на кого не глядя, вышел вперед, встал на одно колено возле замерзшего, высеребренного инеем края могилы и, с трудом отломив комочек земли, кинул его на темную крышку гроба. У всех собравшихся вырвался вздох, а какая-то дама громко заплакала, и все почувствовали, что одинокий, позабытый людьми и судьбою старик, оказывается, унес с земли не только свою старость.