Больше он не мог с нею спорить. В нее словно вселился непреклонный дух ее мужа, она не просила больше, она повелевала.
Миша ушел. И женщина в черном осталась одна в пустом доме, где двадцать четыре года была счастлива, в доме, где ныне, посреди одной из комнат, усыпанный белыми цветами, стоял темный гроб.
После открытия собора ее Анри прожил двадцать восемь дней. Каждую минуту каждого из этих дней она помнила будто только что улетевшую…
Может быть, как думали многие знакомые, он простудился в день открытия. Но нет, Элиза видела, что он не был болен ни на другой день, ни на третий. Он заболел позже. А до этого словно угас. Когда в его глазах она увидела боль усталости, копившейся сорок лет, она с ужасом поняла: его убьет сейчас все что угодно.
Потом он действительно сильно простудился и внезапно, как-то сразу слег.
Деламье определил, что это началась пневмония, ибо легкие были ослаблены недавно перенесенной чумой, а пневмония затем вызвала ревматические осложнения, которых не выдержало сердце[88].
Деламье был прав. Однако Элиза знал: случись это и после чумы, но во время строительства, Огюст сумел бы выздороветь.
Несколько дней он все же боролся. Превозмогая себя, вставал с постели, выходил во двор, занимался в библиотеке и со своими коллекциями.
10 июня они с Элизой были на свадьбе Егорушки и Елены, и архитектор держался великолепно. В этот день он в последний раз зашел в собор, и всем показалось, что это воскресило его — он выдержал все празднество до самого вечера.
На другой день (день был очень теплый, безоблачный) они с Элизой вдвоем выбрались в Летний сад. Под большой старой липой, в самом центре сада, у них была любимая скамейка. Они подошли к ней, и Элиза хотела помочь мужу сесть, однако Огюст отстранил ее руку, выждал, пока сядет она, и медленно опустился на скамейку рядом с нею.
Минуту они молчали. Потом он проговорил, по привычке играя ее маленькой рукой у себя на ладони:
— Лиз, скажи, ты была счастлива, живя со мной?
Она напряглась, но сумела не вздрогнуть:
— Отчего же была, Анри? Я и теперь, как прежде, счастлива…
— Спасибо тебе, — прошептал он.
И больше ничего не сказал.
Потом он совсем перестал выходить из дому, а однажды, утром 25 июня, уже не смог встать с постели.
«Дом каменщика» погрузился в тишину, которую теперь свято хранили и оберегали все живущие в нем. Даже юная веселая Сабина стала тише говорить, меньше смеяться, реже играть на рояле.
Что же до самого Монферрана, то он, казалось, нисколько не был обеспокоен своим состоянием и воспринимал его как неизбежное. Его уже ничто не тревожило, не будоражило, он был спокоен, и в его обреченном спокойствии было удивительное величие.
Утром 27 июня Деламье сказал Алексею и Элизе, что надежды уже нет. Алексей не поверил. Да и Элиза не поверила, хотя знала правду раньше, чем угадал ее Деламье.
Огюст, разумеется, не слышал разговора жены и управляющего с доктором, но, когда тот зашел к нему прощаться, очень спокойно спросил:
— Сколько мне осталось, Деламье? Только не лгите: смысла это все равно уже не имеет.
Старый доктор вдруг беспомощно и жалко развел руками и, не поднимая глаз, проговорил:
— Наверное, осталось около суток. Я знаю ваше мужество…
— Понятно, — улыбнулся Монферран. — Сутки. Спасибо вам за все, друг мой.
В этот последний день своей жизни, в последний ее вечер, в последние часы Огюст захотел видеть возле себя только Элизу, Алексея и Мишу, и они все время были с ним. Но весть о случившемся дошла уже до многих, и в дом все-таки прорвались хоть на несколько минут визитеры: старик Джованни Карлони, Егорушка Демин, Андре и Мария Пуатье и, наконец, милый добряк, любимый ученик Огюста, Андрей Иванович Штакеншнейдер, который на пороге спальни выронил и разбил свои очки и потом уже ничего не видел из-за своей близорукости и из-за своих слез.
Что делали, что говорили все эти приходившие и тут же уходившие люди, Элиза не могла потом вспомнить. Она видела все это время только лицо Анри, слышала только его слабеющий голос.
Но одно посещение запомнилось ей до мельчайших подробностей.
Это произошло около семи вечера. Слуга вызвал из комнаты Алексея; тот, возвратившись, осторожно подошел к постели умирающего и сказал, наклонившись:
— Август Августович… там к вам рабочие пришли.
Монферран удивленно поднял брови:
— Рабочие? Откуда они взялись? Строительство месяц как закончилось.
— Но некоторые еще в Петербурге, не уехали. Это не я им сказал, они сами прослышали, что с вами неладно, вот и явились. Федор не пускал их, да они вошли. Очень к вам просятся.
Губы Огюста дрогнули:
— Лиз, дай-ка мне зеркало… Ну, что там с моим лицом? А, еще узнать можно. Зови их, Алеша, зови!
Двери спальни распахнулись, и в них стали медленно и неуклюже вползать мужики. Их и точно было человек сорок, никак не меньше, и они не могли сразу все уместиться в комнате. Задние напирали на передних, те жались к стенам, и только самые смелые сразу приблизились к постели. На их лицах читалось изумление. Даже теперь, увидев Монферрана умирающим, они не верили, что он действительно умирает.
Огюст сделал над собою усилие, приподнял голову и всмотрелся в вошедших. Непривычно чистая одежда, умытые лица, но все те же позы, те же глаза — все такое знакомое, знакомое тысячу раз.
— Здравствуйте, братцы! — приветствовал больной своих гостей. — Ну, что вы притихли? Думали, железный я? Что делать? Помираю вот.
— А мы, Август Августович, пришли просить ради бога, чтоб вы повременили да пока что не помирали! — отозвался в ответ знакомый голос. — Ну, куда вы торопитесь? Ныне Самсонов день, а раз он теплый выдался, то и все лето такое будет. Нам, старикам, только и житье. Может, не помрете покуда?
— Это ты, Ерема? — Огюст узнал голос старого мастера, но различить его лица не мог: зрение умирающего ослабело. — Ну да, это ты. Спасибо на добром слове. Только не могу… И не хотел бы, а вот приходится… Но я рад, что вы пришли, дорогие мои! Спасибо! Легче на душе. Все-таки вместе мы работали, да еще какую работу сделали! Знаю, что я с вами иногда бывал гадок. Простите же, не поминайте зла. За все прошу у вас прощения!
— Господь с вами! — раздались и заметались по комнате смятенные голоса. — Да что вы! Какое зло?! Отцом родным были, заступником нашим…
— И тем был и этим, и ангелом и чертом. Сам все знаю. — непреклонно произнес Монферран. — Но только я полюбил вас, братцы, за эти годы, правду говорю… Бог знает, свидимся ли на том свете? Вам многим за муки ваши сразу рай полагается, а мне за гордыню мою лет на тысячу в чистилище… Да по вашей вере и чистилища нет. Ну-ка, Ерема, ты у нас во всем разбираешься, как по-твоему, могут на том свете католик с православным встретиться?
— И не сумлевайтесь! — уверенно заявил Рожков. — Рай, он для всех един, ежели человек хороший. А в чистилище это ваше вам идти не за что. За гордыню бог человека наказывает, коли она зряшная, коли человек пустой, а гордыня его от глупости. А коли человек горд деятельностью своей, пользой, что от его есть, так что ж в ей плохого, в гордыне-то? Да и то сказать, разве ж вы с нами одних щей не ели, одной пылью не пачкались? И мук вы не менее нашего приняли: вы собором жили, а уж как он вас мучил, нам ли не знать!
— Мы это хоть самому господу богу скажем! — подхватил другой рабочий. — Не за что вам очищаться!
— Не за что! — разом прогудели несколько голосов.
— Ну, спасибо! — взгляд Огюста ожил и потеплел. — Спасибо, милые! Ну а теперь, раз ни за что не сердитесь, подойдите ко мне. За руку простимся.
Рабочие потянулись вереницей к постели. Каждый осторожно брал в свою ладонь руку умирающего, отвечал на его слабое пожатие таким же легким напряжением пальцев и, ступая на цыпочках, отходил.
Последним протиснулся в дверь спальни и подступил к кровати Павел Лажечников. Его высокая фигура как-то согнулась, ссутулилась. Мастер-мраморщик казался немощным и дряхлым.
88
Именно такой диагноз и такую причину смерти Монферрана, наступившей 28 июня 1858 г., дает заключение его домашнего врача.