На всех дорогах, ведущих из города и в город, были расставлены кордоны. В городе же, на Сенной площади, на Песках, на Васильевском острове, в Ямской, были организованы госпитали, специально выстроены бараки для холерных больных, но лечить в них только пытались. Холера не давала времени ни больным, ни лекарям, и из сотен заболевших спасались единицы.
Эпидемия распространялась прежде всего в тех районах, где люди жили гуще, а потому в строительном городке на Исаакиевской площади (теперь уже площадь между строящимся собором и Синим мостом стали называть Исаакиевской) болезнь появилась в первые же дни бедствия, и городок стал чудовищным ее рассадником.
За месяц в бараках, битком набитых людьми, душных и грязных, с их трехъярусными нарами, где все, казалось, постоянно прикасались друг к другу, умерли несколько сот человек. Строительство при этом не прекращалось, и люди иной раз падали в корчах прямо со стены либо с деревянных подмостков, по которым таскали кирпичи и песок.
Ни Комиссия построения, ни чиновное начальство Петербурга никаких мер по этому поводу не приняло, да и принять не могло: все находились в полнейшей растерянности и страхе. Никто из чиновников Комиссии близко не подходил теперь к строительству. Затем последовал приказ надстроить изгородь и укрепить ворота, строго следить за входом и выходом с площадки кого бы то ни было, а трупов умерших никуда не увозить… Прямо возле строящихся стен собора, в стороне от бараков, стали рыть длинные глубокие ямы, и там, в них, в мерзлой земле, хоронили сразу по нескольку десятков мертвецов, складывая их друг на друга, засыпая густо известью, а потом закидывая землей вперемешку со снегом…
В эти дни Монферран приходил на строительство ежедневно. Он заходил в каждый из бараков, узнавал, сколько было за день смертей, как всегда обходил всю строительную площадку, поднимался на недостроенные стены, следил за работой, потом опять шел к баракам, где в полутьме, ежась возле полутеплых печурок, мучились в агонии уже обреченные.
Рабочих поражала отвага главного архитектора. Они смотрели на него, не понимая, как человек, который мог бы быть далеко от этого ужаса, сам шел сюда, будто его что-то тянуло, будто он был заговорен от холеры.
Старый знакомый Огюста, каменщик Еремей Рожков, щербатый Ерема, как его по-старому все величали, однажды, не удержавшись, сказал главному:
— Береженого бог бережет, Август Августович! Ну зачем вы в бараки-то заходите? Смерти не боитесь?
— Боюсь, — просто ответил Огюст. — А куда я денусь, Ерема?
Он не лгал. Ему было невыносимо страшно. Каждый день, отправляясь на строительство, он мысленно представлял себе картину собственной гибели, и его мутило от ужаса. Вид больных и умирающих вызывал у него внутреннюю дрожь, которую ему стоило громадного труда скрывать. Мимо ям с известью он несся почти бегом, делая вид, что спешит, занятый делами, а на самом деле боясь увидеть то, что лежало на их дне. Сейчас он, как никогда, вдруг ощутил, сколь он еще молод, здоров, как сильна и полна жизни его горячая, жадная плоть, как много он хочет, как много он любит, как мало еще наслаждался в стремительной этой жизни. Неужели он умрет? Без малого в сорок пять? Безумие! Ни за что! Надо бежать отсюда. Уехать с Элизой и Луи в их славный загородный домик, закрыться там от целого мира и выждать. Пройдет же эта холера, как проходили уже в Европе чума и черная оспа… Неужто никто не заменит его на строительстве?!
Но он знал: никто. И мысли оставались мыслями. Он работал. Ведь еще надо было готовить чертежи подъемных механизмов для будущего памятника на Дворцовой, отрабатывать детали его скульптурного оформления. Еще и два-три частных заказа на перестройку особняков лежали в его секретере, ожидая своего часа, и откладывать их нельзя было: заказчики, сбежавшие от холеры в дальние усадьбы, слали письма с напоминаниями об обещанных сроках. Монферран брал эти заказы не из жадности. Он теперь получал немало, однако деньги разлетались, как сухие листья, ибо архитектору уже ни в чем не хотелось себе отказывать, в особенности он стремился теперь удовлетворить свою бурную страсть к коллекционированию. Его шкафы с книгами стояли по всей квартире, кроме того, его дом стал понемногу заполняться старинной бронзой и фарфором, в квартире появились драгоценные редкостные картины, шпалеры, несколько редчайших античных статуэток.
На все это уходили огромные деньги, и Огюст со страхом ждал, что Элиза наконец устроит бунт, но Элизе его покупки нравились, она даже завела среди них своих «любимцев» и зорко следила за тем, чтобы их никто не трогал, даже Луи, которому ничего не стоило в азарте ребячьей игры расколотить какую-нибудь святыню. Элиза по-прежнему не требовала от мужа ни драгоценностей, ни нарядов, когда же он ей их покупал, благодарила его с такой радостью, будто он был по-старому ее любовником и она не считала его обязанным делать ей подарки. Это его сердило и радовало одновременно. Он не мог понять этой странности и негодовал на себя, что чуть не двадцать лет видит загадку в одной и той же женщине. Но была ли это одна и та же Элиза, или в ней было сразу много Элиз? Иногда ему казалось, что много. Или просто у него вечно не хватало времени вглядеться в нее?
После рождения сына она удивительно похорошела и в тридцать шесть лет сверкала неожиданной, зрелой, тонкой красотою. Прежде она не была красавицей, теперь же в ней появилась сказочная прелесть цветка, раскрывшегося поздней осенью.
Среди смятенного холерного города квартира на Большой Морской была для Огюста, как и прежде, больше, чем прежде, маленьким храмом, в котором он спасался от своего страха.
Впрочем, у него родилась мысль отправить жену и сына одних в их загородный дом, однако Элиза решительно от этого отказалась.
— Мы останемся с тобой, — спокойно сказала она.
Спорить с ней было бесполезно.
Им казалось, что надо только получше забывать, затворяя за собою двери, что творится там, на улицах, не думать об этом, ведь помочь они никому и ничем не могли, а думая о беде, могли навлечь ее на себя.
Огюст старался не рассказывать жене о том, что каждый день видел на строительстве, и запретил говорить об этом Алексею, который все так же часто его сопровождал, хотя Анна и умоляла его «ради бога, туда не ходить!»
Анна год назад стала женой Алексея. Монферран устроил этот брак, видя, что сам Алеша не решается просить Анниной руки у ее родителей. Упрямец Джованни ни за что не выдал бы свою дочь за православного, но главному архитектору отказать в просьбе не мог…
Однажды Элиза, не выдержав, за вечерним чаем спросила мужа:
— Анри, а если бы сейчас пока строительство закрыть? Ведь прервется поток рабочих, не будет новых больных… Ну сжечь те бараки, в которых люди умирали, построить новые. Кто-то уцелеет, а новые не приедут…
— Лиз, не смеши меня, ради бога! — вспылил Огюст, отбрасывая газету, которую пытался и не мог читать. — Думаешь, я так глуп и уже этого не говорил в Комиссии? А? Они только руками на меня замахали. Нельзя, нельзя! Строительство и так, видите ли, медленно продвигается! Медленно! Ах, тупорылые чиновные сундуки! Их бы туда… И носа не кажут! Я и во дворец ходил, хотел просить, чтобы хоть несколько лекарей на это время дали.
— И что?
— И ничего. Государь с семейством в Царском Селе, без них никто ничего не знает. Принял меня министр двора князь Волконский. Набубнил что-то про то, что народ-де докторам не верит, винит их в появлении холеры и доктора народа боятся. А после нахмурил лицо и говорит: «Занимайтесь, мсье, своим делом. Вам рабочих дают, ну и будьте благодарны. Без вас хлопот полно!» Ну? Хорошо?
— Бессердечные люди! — прошептала Элиза, отворачиваясь.
Она не умела не думать о чужом несчастье.
А несчастье стояло уже на их пороге…
В середине февраля тридцать первого года произошло самое страшное. Огюст проснулся утром от толчка в плечо и, раскрыв глаза, увидел над собою белое, как бумага, лицо жены.