— Нет, нет! — решительно возразил Штакеншнейдер. — Я не боюсь ветра. Позвольте вас под руку…

Ветер дул им навстречу, и они шли, не разговаривая, держась один за свой цилиндр, другой за фуражку, опустив головы. Между тем, как назло, непогода усиливалась. Самое удивительное и, пожалуй, страшное произошло, когда архитекторы вышли на Дворцовую площадь. Едва они, обогнув экзерциргауз, разом, не сговариваясь, подняли взоры, чтобы увидеть в блеске фонарей новую колонну, как ветер вдруг сник, будто его и не было, и прогремел оглушительный гром. Небо прямо над колонной раскололось, алая трещина вспыхнула в нем, и фигура ангела со вскинутой рукой, поднятым крестом будто окунулась в пламя, а красный ствол колонны засиял, точно вырезанный из граната или сердолика. И новый грохот, страшнее прежнего, раскатился над тучами, и, казалось, от него содрогнулась вся площадь.

— Что это?! — пролепетал пораженный Андрей Иванович.

— Господи Иисусе! Гроза! Гроза в октябре! — вскрикнул Огюст и, охваченный разом восторгом и необъяснимым страхом, перекрестился, не отрывая глаз от колонны, чтобы еще раз при новой вспышке молнии увидеть это чудо…

Однако следующая молния, хотя и озарила вновь площадь, сверкнула уже правее, над Адмиралтейством, а следом за грохотом грома на землю внезапно, нежданно рухнула настоящая стена сокрушительного осеннего ливня.

— А! Чтоб ты пропал!!! — хором вскричали оба архитектора и, не видя более близкого убежища, со всех ног ринулись к арке Главного штаба, чтоб под ней найти спасение.

Под арку они вбежали уже совершенно мокрые. Штакеншнейдер к тому же ничего не видел: дождь залил стекла его очков, и молодой человек, вытащив платок, принялся протирать очки. Его спутник в это время, сняв цилиндр, пытался стряхнуть воду с его полей, а заодно и с воротника пальто, откуда она неумолимо стекала ему на шею (шейный платок у него был уже насквозь мокрый).

— Вот, вот, будет же наука, как в Петербурге из дому без зонта выходить! — послышался рядом с ним чей-то пыхтящий, недовольный голос.

Архитекторы обернулись.

Под аркой, кроме них, прятались еще человек шесть-семь поздних прохожих, застигнутых внезапной грозой. Слова же исходили от стоявшего рядом пожилого господина, необъятно толстого и вроде бы довольно добродушного человека. Его раскрасневшееся лицо в окружении громадных седых бакенбардов являло редкое сочетание тонких благородных черт и расплывчатой тяжеловесности, виной тому была, конечно, его чрезмерная полнота. При этом у него были прекрасные огромные голубые глаза, мудрые, светлые и добрые, под сердитыми толстыми бровями.

«Какой чудесный старик!» — подумал Монферран.

И учтиво ответил на замечание «товарища по несчастью»:

— От зонта, сударь, сейчас немного проку: вот вы с зонтом, а ноги вымочили насквозь… Карету надо бы вам.

— Пустое! — махнул рукой толстяк. — Уж не простужусь. Попарю ноги после да и буду себе здоров, милостивый государь. А постоять здесь с полчасика стоит: вот лишний раз полюбуюсь на сию красоту, порадуюсь!.

И он жестом указал на колонну, которую в этот момент озарила новая вспышка.

— Ведь как такое чудо объять! — продолжал толстый господин, улыбаясь, отирая воду с краев пелерины и глубоко вздыхая. — Ведь чудо есть… Видели вы, как ее ставили?

— Видели, — подавляя улыбку, ответил Монферран.

— Видели! — воскликнул Андрей Иванович. — И кстати…

Огюст довольно невежливо дернул его за рукав, и молодой человек умолк.

Но толстый господин даже не заметил этой заминки. На него нашло вдохновение, и он заговорил, глядя на памятник и лишь искоса бросая взгляды на неожиданных своих собеседников:

— Не могу забыть, господа, как вся площадь кричала «Ура», когда поднялась колонна. Словно единую силу тогда ощутили в себе все! А теперь, спустя два года, когда монумент обрел нынешний облик, когда открытие его состоялось, он восхищает уже не просто как одна из вершин искусства, он стал одним из великих символов для всей России. Это не только мое мнение, господа. Я общаюсь, слава богу, со многими людьми самых различных убеждений и взглядов — знаете, ныне у культурной общественности в моду вошло иметь разные взгляды, именовать себя по-разному, будто от этого суть искусства перемениться может… — так вот, почти все, как бы по-разному ни мыслили, об этом памятнике говорят едино: «Не во славу царя сей монумент, но во славу России, победившей России, народа ее!» Ведь вот в Париже Вандомская колонна — памятник победам Наполеона, именно Наполеона. И статуя его увенчала ее, и сама колонна — постамент для его величия. Площадь ее как бы обрамляет. А здесь — ангел венчает колонну, ангел с крестом, поправший змею, врага ненавистного. И рука его воздета к небу, и колонна не вправлена в площадь, а возносится над нею, над дворцом, над его земным величием…

Сказав так, он слегка осекся, бросив на слушателей взгляд, в котором мелькнул осторожный вопрос: «Как поймут-то?»

Снова сверкнула молния, и старик увидел, что лицо Монферрана покрыто румянцем, а глаза сияют торжеством. Однако понять истинную причину его восторга толстяк не мог, а потому подумал совсем другое.

— Вы, я вижу, тоже участник военной кампании? — спросил он, улыбнувшись. — Воевали в двенадцатом?

— В двенадцатом нет, — покачал головой Огюст и тоже улыбнулся. — В тринадцатом и четырнадцатом, сударь. Но… не в той армии!

Штакеншнейдер подавился смешком, увидев изумление на лице толстого господина, который теперь только заметил французский акцент своего собеседника и понял, в чем дело.

— Вы… вы француз?! — воскликнул он.

— Да, — ответил Огюст, — и не вижу в этом ничего дурного.

— Помилуйте, само собою! Но… но тогда ваш нынешний восторг мне не совсем понятен… Извините, я, быть может, не то сказал…

— То! — воскликнул архитектор, и его звенящий голос перекрыл новый, уже немного отдаленный удар грома. — То, что я хотел бы услышать, милостивый государь!

В эту минуту Огюст вспомнил необычайно отчетливо один разговор, одно событие, происшедшее два года назад. Тогда, в октябре тридцать второго, два месяца спустя после своего триумфа — подъема колонны, он решился однажды на целый день уехать с Элизой в Петергоф.

День был будний, и петергофский парк оказался пуст. Погода стояла ясная, такая приходит иногда в конце осени после бесконечных дождей. Холодный и чистый воздух был горек от запаха опавшей листвы, но еще не все листья облетели, и от легкого ветра то один, то другой мертвый лист, покачиваясь, слетал на желтеющую траву.

Элиза и Огюст шли по аллее мимо давно угасших фонтанов и молчали, радуясь, что наконец оказались вдвоем.

В конце аллеи, ведущей к павильону Марли, появилась темная мужская фигура, и Огюст вдруг издали узнал этого человека — это был Росси.

Незадолго перед тем среди архитекторов разнеслась весть, которая привела Монферрана в негодование: стало известно, что Карл Иванович по распоряжению двора был официально уволен от всех занятий. Это случилось после многократных его ссор с императором Николаем, который не переносил гордости и чрезмерной независимости Росси. Покуда тот достраивал Александринский театр, его не трогали; когда же театр был открыт, просто избавились от строптивого зодчего.

Огюста это не удивило: чего-то в этом роде он ожидал. Но мысль о том, что человек, застроивший чуть не половину Петербурга, один из величайших мастеров века, преспокойно выдворен за дверь, будто провинившийся школьник, вызвала в нем бурю, которой не было выхода, ибо он отлично сознавал, что высказывать негодование коллегам бесполезно (многие негодовали вместе с ним), а говорить с начальством, тем более с царем, бессмысленно…

Встреча в Петергофском парке почти напугала Монферрана: он не знал, как вести себя с Росси, который, как ему казалось, может упрекнуть его в безучастности…

— Ты что? — спросила его Элиза, чувствуя, что он слегка вздрогнул. — Кого ты там увидел?

— Это Росси, — тихо ответил он.