Перед этим вечером, перед этим разговором произошли события, которые едва не перевернули вверх дном всю жизнь в «доме каменщика», и то, что тогда случилось, до сих пор помнилось слишком ясно…
Началось с Итальянской оперы…
Никогда еще петербургское образованное общество не осаждало так Итальянскую оперу, как осенью восемьсот тридцать восьмого года. Ложи были раскуплены на весь сезон еще с весны, цены на билеты поднялись до немыслимых размеров.
Этой осенью Петербург посетила звезда, вернее сказать, комета, потому что сверкающий полет этого светила по самым знаменитым европейским сценам повсюду оставлял искрящийся след; и газеты встречали и провожали это чудо целым фейерверком восторгов, целым букетом умопомрачительных эпитетов.
В российскую столицу впервые и на целых четыре месяца приехал Джанкарло Чинкуэтти, «великий Чинкуэтти», итальянский тенор, от которого вот уже почти двадцать лет Европа сходила с ума…
Элиза героически молчала об этом событии все лето, но когда в августе весь город изукрасился афишами с именем прославленного маэстро, она не выдержала.
— Анри, а ты не можешь достать билет?.. — робко спросила она как-то за завтраком.
Если бы ее терпение кончилось на день раньше, Монферран, верно, был бы расстроен ее словами, потому что втайне от нее он уже месяца полтора донимал просьбами всех своих более или менее влиятельных знакомых. Но именно в это утро он ждал и хотел такого вопроса и в душе возликовал, что Элиза задала его сейчас, ни раньше, ни позже.
Поднявшись из-за стола, он с самым небрежным видом подошел к фортепиано, приподнял его крышку и вытащил оттуда два плотных продолговатых листка.
— Вот… Я думал, ты сядешь играть и найдешь… но раз уж ты спросила…
— Ах! Ну что ты у меня за умница! Ой… Спасибо!!!
Вскочив, она проворно обежала вокруг стола и стремительно расцеловала его в обе щеки. В сорок четыре года мадам де Монферран была ничуть не менее порывиста, чем в двадцать…
Огюст, очень довольный такой реакцией, обнял жену за талию, приподнял и поцеловал в ответ, добродушно и лукаво смеясь.
— Ну почему «спасибо», Лиз? Я ведь и сам хотел, но мне не до того было. Я ведь не помню, когда мы с тобою были в последний раз в театре… Вот Алеша мне сказал, что приезжает Чинкуэтти и что тебе его послушать хочется. Ну, я вспомнил, сколько о нем писали газеты, и, знаешь, понял, что и сам огорчусь ужасно, если не послушаю его «божественного голоса»… Стал просить и там и тут, а уж поздно… Спасибо, как всегда, выручил князь Кочубей.
— О, милый наш князь! — Элиза захлопала в ладоши. — Передай ему, что я его целую…
— «В его круглые щеки», — поддразнил ее Огюст. — Знаю я, как тебе хочется этого, знаю, моя дорогая… Смотри: это плохо кончится… Если в последние годы я притворяюсь, что не ревную, то это не означает, что я ослеп и оглох!..
— Как?! — расхохоталась Элиза, которую билеты привели в самое шаловливое расположение. — Как, женщину моего возраста еще можно ревновать?! А я-то думала, что наконец могу и в самом деле поцеловать в щеку не князя, так хоть кого-нибудь из старых наших знакомых, вот хоть Андрея Ивановича твоего или, скажем, мсье Росси, и никого это уже не смутит…
— А, изменница, сознавайся: с кем ты уже целовалась?! — закричал Монферран, делая самое страшное лицо, какое только у него могло получиться. — Берегись, если только я узнаю…
«Сошли меня в изгнанье, но жить оставь!» — хохоча, вскрикнула Элиза, отскакивая в сторону, ибо он сделал вид, что хочет схватить ее за волосы, и всерьез боясь, как бы он не испортил ей прически.
— «Обманщица, умри»[64] — в тон ей крикнул Огюст. — Ох, не к добру я достал эти билеты… Чувствую, что ты уже заранее без ума от Чинкуэтти. Впрочем, — и тут он усмехнулся, — увидев его, ты, верно, разочаруешься. Газеты газетами, а ему сорок лет, и он, как все тенора, конечно, уже толст, будто бочка, и нарумянен, как арлекин.
Неделю спустя, увидев Джанкарло Чинкуэтти, Монферран понял, что ошибался.
Сорокалетний тенор на сцене выглядел лет на десять моложе, хотя, словно издеваясь над традициями, почти не прибегал к гриму. Высокий и тонкий, порывистый, как будто он весь был только из нервов, Джанкарло, кроме летящей походки, оленьей гибкости и стати, кроме свободных раскованных жестов, был наделен великолепной мимикой, которая иногда меняла его лицо настолько, что оно делалось неузнаваемо. Он был красив той обжигающей, далекой от совершенства, но изумительно смелой красотою, которую нельзя назвать дикарской, ибо она слишком изысканна, но хочется назвать чувственной, потому что ее пылкая прелесть волнует больше, чем восхищает… И этой красоте сам Джанкарло не придавал, казалось, никакого значения, потому что, пользуясь в полной мере подвижностью своего лица, он делал с ним все, что хотел, и оно, отражая страсти, которые он изображал, становилось порою если не безобразным, то почти пугающим… Он был действительно великим актером. И при этом у него был действительно божественный голос!
Огюст всегда любил музыку и всегда с радостью ее слушал, но пением всерьез не увлекался; во всяком случае, в юности Римская опера поразила его куда меньше органа в церкви Санта-Спирита. И вот теперь он понял, что человеческий голос может околдовать и потрясти, может окрылить, может вдохновить, породить восторг и скорбь.
В этот вечер давали «Ифигению в Авлиде», и Чинкуэтти в роли Агамемнона был слишком молод, просто юн, и это возмутило бы зрителей, если бы голос певца не восполнял того, чего он не пожелал восполнить гримом, не стирал его дерзкой молодости, не добавлял к его пылкости мудрой усталости, не передавал множеством красок боли, смятения и отчаяния.
Элиза слушала откровенно потрясенная и потерянная, со слезами на глазах. Огюст ловил себя на том, что и сам минутами готов был расплакаться, и его это начало забавлять: он не ожидал от себя такого.
«Надо же! Колдун какой! — подумал архитектор почти с возмущением. — Ишь ты, заворожил… И что в нем такого, позвольте? Голос? Лицо? А ведь, кажется, обычный писаный красавчик… Убрать дьявольскую мимику, и будет вылитый Антуан Модюи!»
Это сравнение его рассмешило, и он немного пришел в себя и решил, чтобы не показаться самому себе восторженным мальчиком, хотя бы оглядеть зал Итальянской оперы, где он много лет не был, и посмотреть, кто в этот вечер пришел сюда.
Они с Элизой сидели в партере и не на самых лучших местах. Партер был полон, а в ложах, хоть и было, как всегда, свободно, но ощущалось некое движение: кто-то возникал из полутьмы позади сидящих в креслах вельмож и их дам, и жадные лица обращались к сцене, чтобы поверх голов избранных счастливцев посмотреть на «звезду». В ложи проникали в силу родственных связей, знакомств, под предлогом простой вежливости, а на самом деле — с единственной целью как следует разглядеть «божественного Чинкуэтти».
Оглядывая ложи, Монферран в одной из них увидел Василия Петровича Кочубея. Ничего странного в этом не было, но только князь оказался не в своей ложе, не в той, которую занял перед началом представления.
Там, куда он вошел, в полном одиночестве сидела молодая дама. Когда князь подошел к ней, она, с явной неохотой оторвавшись от сцены, повернулась к нему, протянула руку, и Кочубей ее почтительно поцеловал.
Огюста не удивило, что он не знает этой дамы. Он вообще мало кого знал в свете, кроме тех, для кого ему приходилось строить, или тех, кто приходил к нему взглянуть на его коллекции. Но внешность этой женщины показалась архитектору примечательной, и он украдкой стал ее рассматривать, радуясь возможности ослабить гипнотическое воздействие сказочного голоса Джанкарло.
У незнакомой дамы было смуглое овальное лицо с тем ярким румянцем, который дамы высшего света обычно стараются затушевать. При этом крупные ее черты были достаточно резки, но и прихотливо-правильны, в них была своеобразная гармония характера. Это лицо издали могло показаться красивым, вблизи могло испугать чуть не мужской силой, особенно заметной во взгляде ее светло-карих удлиненных глаз, спокойных, исполненных жесткой, неженской независимости. При этом очертания ее рта были мягки, подбородок невелик. Все это в сочетании с прекрасными темно-каштановыми волосами, приподнятыми над низким узким лбом, и локонами, обрамляющими щеки; в сочетании с высокой шеей и плавной покатостью худощавых плеч являло непонятный контраст, заставляло задуматься над природой этой странности, рождало мысль и о превосходстве, и об ущербности сразу.
64
Цитаты из «Отелло» В. Шекспира.