«Авось, к рассвету отдышусь, тогда уйду, схоронюсь», — решил он и остался лежать, глядя в темное небо. Тучи, тучи — тяжелые, черные, ночные. Медленно, но неотвратимо надвигаются они, закрывают голубой луч звезды, потом так же медленно расходятся, и вновь над Фомой горит одна–единственная звезда. Фома думает долго, мучительно: «Почему только одна? Куда подевались остальные? Вот опять сомкнулись тучи. Полно, сомкнулись ли? Как висели, так и висят тяжелыми клубами, и звезда горит, как горела, а если и исчезает ее луч, так ведь это просто в очах свет меркнет. Видно, мне совсем худо», — понял наконец Фома и принялся себя подбадривать: «Ах, чертов кум, от одной стрелы обабился». Но если в горячке боя эта же мысль помогла вырвать из груди стрелу, то сейчас — ни злости, ни задора. Мысли не летели — ползли, старые, помертвевшие, а звезда опять начала меркнуть.
Вдруг где–то рядом шаги. Фома отчетливо разобрал хруст промерзшей, покрытой инеем травы, и мглы как не бывало, и звезда сразу стала яркой. Кто–то встал над ним, наклонился, заслонил звезду. Фома опустил веки, следил за подошедшим вприщур. Человек простуженным, хриплым голосом сказал:
— Глядикось, Евдоким, а этот вроде бы помер.
Тяжелой походкой подошел второй, положил руку на грудь Фоме, послушал, сказал:
— Еще жив! Дышит! Видать, не зря мы его с поля подобрали.
Начал шарить где–то рядом. Зашуршала солома, потом звякнул доспех. Фома лишь сейчас догадался, что лежит он не на голой земле и что броня не давит ему на грудь — сняли!
А Евдоким тем временем басил:
— Ежели сего мужа доставить жива, боярыня за него пожалует. Вишь, богатырь какой! Поправится, свое отработает, хошь в кузне молотобойцем, хошь в поле пахарем, а коли удача, так и выкуп за него будет. Видал, какой на нем доспех? На простых воинах такого не узришь.
Опять звякнули кольца панциря.
— Кольчуга добротная! [242]
— Кольчуга, — презрительно фыркнул Евдоким. — Эх, Васька! Ты сам с него доспех сымал, а не разглядел: то не кольчуга, а коробчатый панцирь.
— Какой такой коробчатый?
— Э–эх! А еще оружейник! — ворчал Евдоким. — Нешто не приметил, как легко панцирь сей ты с полумертвого содрал?
— Это так, — согласился Васька, — я еще подивился: едва принялся его стягивать, а доспех будто шире стал.
— Вестимо, шире. У него кольца вытянутые, — объяснил Евдоким. — Ежели их поперек раздернуть, панцирь станет короче, но просторней, и снять его просто, а наденешь, кольца вдоль повернутся, панцирь сузится, как влитый в нем будешь. Наши бронники таких делать не умеют. Привезем панцирь боярыне, будет бронникам докука. — Евдоким помолчал, перебирая кольца панциря, потом бросил его рядом с Фомой и сказал: — Однако пора и в путь.
Отошли. Едва их шаги стихли, Фома протянул руку, пощупал.
«Так и есть, в телеге лежу. Куда везут — неведомо, да и не в том беда, иное худо — в полон захватили». Фома даже задохнулся от этой мысли: «Опять холопство! Опять неволя!»
Едва брезжил рассвет, когда обоз раненых тронулся с привала. Телегу кидало на замерзших кочках дороги. В глазах у Фомы темнело от боли, но мысли были холодными, ясными.
Вот дорога пошла вниз, впереди зашумела вода.
Кряхтя, Фома приподнялся на локте, в полумраке разглядел плотину мельницы. Справа река лежала мертвым, белесым пятном. «Лед!» Но слева, под мельничным колесом, в темной промоине шумела вода. «Вот и ладно!» — откинулся на солому.
Колеса телеги загремели по деревянному настилу.
«Пора!»
Фома приподнялся, схватил панцирь, но в нем будто сто пудов. Напрягая все свои силы, Фома с трудом поднял доспех и, швырнув его в омут, в изнеможении повалился в телегу.
Откуда–то, будто издалека, донесся крик Евдокима:
— Ах, пес смердящий! Панцирь утопил. Окаянный ты…
Фома, захлебнувшись болью, ничего не слышал.
2. В ПАУТИНЕ
Когда тиун Евдоким привез раненых, боярыня приказала расселить их по избам мужиков. Конечно, не обошлось без шума: кому охота возиться с больным, выхаживать его ради боярской выгоды, если боярыня и без того мужиков ободрала так, что одним освяным киселем приходилось пробавляться. Фоме повезло. Пока мужики ворчали да поругивались, к тиуну подошел молодой мастер и, скомкав в кулаке свою шапку, сказал:
— Дозволь, Евдоким Иваныч, забрать этого воина ко мне.
— Бери, Горазд, бери! — Евдокиму некогда было раздумывать, почему Горазд добровольно шею в хомут сует. Так Фома очутился в избе златокузнеца Горазда.
Медленно проходили короткие, темные дни. Медленно текла лютая, вьюжная зима. Медленно заживала пробитая грудь.
Фома просыпался каждый раз задолго до рассвета и поглядывал с печи, как хозяйка, вытащив на шесток еще не совсем потухший уголь, начинала его раздувать, осторожно подкладывая сухой мох. Вот она наклонилась к шестку, дует, что есть силы, по ее лицу пробегают красноватые отсветы, потом все лицо озаряется, слышится треск занявшейся бересты. Фома невольно любовался круглым задорным лицом молодой женщины, хлопотавшей внизу. Не замечая Фомы, хозяйка зажигала лучину, закрепляла ее над кадушкой с водой в железный зажим светца и начинала затапливать печь. Только тут, возясь с глиняным горшком или деревянной плошкой, она обычно вспоминала о Фоме, вскидывала на него глаза и принималась причитать:
— Ох, дедушка! Ох, болезный! Каково тебе там, на печи, в дыму–то?
А дым и вправду валил сизыми клубами. Изба была курная.
— Не кручинься, Машенька, — откликнулся сверху Фома. — Сказано: горести дымные не терпев, тепла не увидишь, — и закрывал глаза, чтоб спастись от дыма. Да и на что смотреть? И без того тусклый свет лучины меркнул в дыму, чуть мерцало отверстие волокового оконца над дверью, через которое уходил из избы дым, только прокопченные доски потолка да в углу черные, обросшие сажей клочья паутины были ясно видны с того места, где лежал Фома. А тут еще хворь. Слабость наваливалась тяжким грузом, будто куча плотной сырой земли давила на грудь, и скинуть ее не было сил. И думы брели невеселые: «Горазд намедни сказывал, что хотя князь Ольгерд Гедеминович обломал зубы о Московский каменный Кремль и Москвы, не взял, однако заставил Дмитрия Ивановича отдать Михайле Тверскому все завоеванное. Значит, Москва побита… Значит, никто полоненных москвичей не выручит». Но тут мысль вспыхивала, обжигала: «Холопом умереть? Да не бывать тому!»
И будто падала на опаленную душу капля живой воды и не давала Фоме успокоиться, ослабеть, смириться. Весь декабрь метался он в своем углу, свирепо цепляясь за жизнь, и наконец, всем на удивление, пошел на поправку.
Сегодня, когда хозяйка опять заахала, что ему дым глотать придется, Фома ответил по–новому:
— Помоги–ко, Машенька, мне с печи слезть. Надоело лежать колодой.
— Что ты, дедушка Фома, что ты, — забеспокоилась хозяйка, — лежи, лежи! Я тебе молочка у суседей попросила. Своей–то коровки нет у нас. Испей молочка, дедушка, во здравие.
— Говорю, помоги встать. Силу в себе чую. А молоком меня отпаивать жирно будет, сама впроголодь живешь. И какой я тебе дедушка? — ласково упрекнул Фома.
— А как же! Вестимо — дедушка. Вишь, борода–то у тя чалая.
Фома захватил в кулак бороду, загнул ее кверху. В черных завитках бороды даже при слабом свете лучины было видно много белых нитей. Фома разжал кулак.
— В самом деле чалая!
Без помощи хозяйки полез с печи.
— Подожди! Подожди! — закричала она, но Фома уже слез, и только тут, когда он выпрямился и расправил плечи, хозяйка поняла, какой богатырь всю зиму валялся еле жив у нее на печи, а Фома тем временем, пусть еще нетвердой походкой, но сам, ни за что не держась, дошел до лавки, сел у светца. Тут отворилась дверь. Горазд застыл на пороге, забыв скинуть полушубок.
— Дедушка Фома, да никак ты встал?
— Вишь, и этот меня дедом крестит, — захохотал во все горло Фома, но тут же схватился за грудь, смолк, сказал тихо: — Это меня стрелка так ублаготворила, вот я стариком вам и показался, а в дедах мне ходить еще рано.
242
Панцирь подобно кольчуге был кольчатым доспехом, но кольца кольчуги склепывались заклепками, головки на кольце получались с двух сторон, а у панциря соединение кольца делалось коническим шипом, головка получалась при расклепывании шипа только снаружи, и это различие было весьма важным, т. к. внутренние головки на кольцах кольчуги рвали поддоспешную одежду.