— Нет в тебе, Фома, никакого страху. Два раза Евдоким приходил. Уж он и ругал тебя, уж и грозился!
— Ничего, пускай его.
— Когда доску делать будем?
— А пущай ее бес делает.
— Не сделать? — не понял Никишка.
— Почему не сделать? Сделать ее просто, а делать… пущай бес делает!
— Боярыня огневается.
— А пущай ее гневается, — смеялся Фома, видя, что Никишка ничего не понимает, но вдруг, став серьезным, сказал:
— Я нарочно сегодня весь день промешкал. Не буду я боле на Паучиху работать. Пора настала!
— Какая пора?
— Сбежать! Побежишь со мной аль в холопах останешься?
Никишка сначала онемел, потом сдернул с головы прожженную во многих местах войлочную шапку и хватил ею о землю.
— Вот это удумал! Да хошь сейчас!
— Ну, сейчас не сейчас, а ныне в ночь.
— Ныне в ночь? — протянул Никишка. Фоме показалось, что парень оробел.
— Эх, ты!.. — Фома не успел выругаться, Никишка ответил:
— Ты не серчай. Сказано тебе, хошь сейчас!
— Сейчас рано, надо тьмы дождаться, ночью я к боярским хоромам проберусь, там у коновязи пару коней отвяжу.
— Вместе пойдем.
— Вместе непошто. А то выйдет у нас, что вор–воробей проскочил, а гусь в уху [243]угодил.
Никишка только головой покачал:
— Это, значит, я гусь? Ну, жира с такого гуся в ухе не будет. А ты воробушек? — Прищурился на могучие плечи Фомы, хмыкнул: — То–то птичка! — Но спорить с Фомой не стал.
Когда стемнело, Фома, поднявшись с соломы, шепнул:
— В случае чего, ты, Никишка, ничего не ведал.
— А ты един в ответе будешь? — тоже шепотом отвечал Никишка.
Фома промолчал, скользнул в полуоткрытую дверь и растаял в темноте.
Ночь была словно пеплом подернута, и где–то там, где за лесами стоял городок Волок Ламский, вспыхивали тихие зарницы. Фома, подкравшись к коновязи, затаился за старой березой. При слабом свете зарниц разглядел темные, чуть шевелящиеся пятна. «Кони!»
Знал Фома, что на боярском дворе должен бродить сторож, стучать в колотушку. Но сторожа не видно, и колотушки не слышно, только кони пофыркивают.
Теперь Фома уже неодобрительно поглядывал на полыхание зарниц. «Разыгрались! Вон на полуночной стороне, над градом Микулином, тьма, а над Волоком так и играет. Ну да авось».
Фома ползком скользнул к коновязи, там, поднявшись, он огладил рванувшегося было в сторону коня и начал торопливо отвязывать повод. Пальцы скользили по туго затянутому узлу ремня, а конь тихо заржал. Тут только удалось развязать узел, но как бы в ответ коню во тьме тявкнула собака.
Фома вскочил на коня, наклонился, чтоб отвязать повод у второго, однако было поздно: к коновязи с криком бежал сторож. За ним будто огромная черная птица крыльями взмахнула — то сорвался у него с плеч и упал на землю азям. [244]
Залились лаем псы. Из подклетей лезли боярские челядинцы, в темноте замелькали факелы. Фома ударил коня, но какой–то холоп повис на поводе, конь закрутился на месте.
Соскочив на землю, Фома сшиб с ног подвернувшегося сторожа, пнул вцепившегося ему в ногу пса и, расшвыряв холопов, вырвался из свалки. «Свободен!»
Наперерез ему с неожиданной резвостью прыгнул тиун Евдоким. Направив на Фому медвежью рогатину, тиун кинулся всей тяжестью вперед. Фома схватился за лезвие, порезал обе руки, но все же в каком–нибудь вершке от груди остановил острие, удержав напор непомерной туши Евдокима. Тут только тиун узнал Фому. Он рванул рогатину на себя, и Фома не удержал ее в пораненных руках. Евдоким отскочил, мгновенно повернул рогатину и тупым концом рожна, что было сил, ударил Фому. Знал Евдоким, где грудь Фомы была пробита стрелой, туда без ошибки и направил удар.
Фома слабо охнул, опрокинулся навзничь.
Челядинцы скопом навалились на него.
9. ГРОЗА
Медленно, медленно ползет время, как будто цепями скованное. Только так ли это? Нет! Время не ползет — летит. А цепь, та и в самом деле ползет, звякает ржавыми звеньями, едва Фома сделает шаг, давит на щиколотку его правой ноги кольцо, под которым давно уже гноится застарелая, незажившая язва. Оттого бродит по кузне Фома прихрамывая, а не ходить нельзя — мечи ковать надо. Паучихе теперь только и дохода, что от мечей, ибо с кольчугами стало совсем туго. Старая волочильная доска прохудилась, а новую Фома так и не сделал, сославшись на неуменье.
«Оттого–де и бежать хотел, гнева боярыни Василисы страшился». Паучиха тогда же велела посадить его на цепь, а чтоб работать мог, приказала с угла на угол в кузне железный прут протянуть да на этот прут последнее кольцо цепи надеть. Когда приковывали Фому, он и бровью не повел. Лишь промолвил:
— Завела себе Паучиха нового цепного кобеля. Ну и пусть будет так… Никишка! — вдруг взревел Фома. — Чаво башку повесил?! Погодь, заживут мои руки, мы горн разведем да и примемся сызнова матушке–радельщице боярыне Паучихе мечи ковать, чужую мошну казной набивать…
И вот с того дня год прошел, а Фома все на цепи, и поди там разбери, медленно иль быстро летит время. Быстро, ой как быстро намяло кольцо на ноге у него язву. А вот как язва раздумий кровоточить начнет, когда от тоски деться некуда, тогда время ползет скользким, медлительным гадом.
Только и отрады Фоме, когда Машенька в кузню забежит, пощебечет да принесет чего–нибудь полакомить Фому — то пару яичек, то кринку молока. По весне березового соку притащила, потом землянички лубяное луконце, а вчера берестяной туесок меду принесла.
Правда, Фома мед есть не стал. Промолвил только:
— Спасибо, доченька, за ласку, только сперва сама медку отведай. Мне твой мед и не сладок будет, пока ты его не попробуешь.
— Полно, дедушка Фома, — она его так и звала дедушкой, — много ли меду в туеске, а ты еще с Никишкой поделишься. Не буду я мед есть!
Но Фома стоял на своем, и пока она туесок не почала, сам к меду не притронулся. Да и что ему мед. Не в меде суть. Убежит Машенька, а Фома работает, работает да и улыбнется так, что все хмурые морщины вдруг веселыми станут. Потом вспомнит он свою Аленку, и словно туча на него найдет.
«Увижу ли ее?» — думает Фома. На это в Машенькином щебете ответа не было. Ответил ему Горазд. Пришел он поздно вечером, пряча под полой что–то такое, чего под грубым сукном армяка совсем не было видно. Горазд подошел было к наковальне, но потом вернулся, выглянул в дверь, послушал и только тогда, распахнув армяк, положил перед Фомой роскошные, красного сафьяна ножны для меча. Снизу вверх по ним протянулась серебряная накладка в виде судорожно изогнувшегося дракона. Фома взял в руки ножны, повернул. Точно такой же дракон был наложен и с другой стороны.
— Что это? — спросил Фома.
— Это тебе.
— Да пошто мне пустые ножны?
— Я чаю, меч ты сам для них скуешь.
— Да пошто меч цепному псу?
— Эх ты! Пошто меч! Дракона видишь? Что сие обозначает?
— Дракон спокон веков значит зло!
— Вот, вот, — согласился Горазд, — а теперь смотри: тело дракона на ножнах с обеих сторон, и когда ты свой меч в ножны вложишь, ты дракона, сиречь зло, пронзишь насквозь. Такова старая русская примета. Потому я на ножны, что для Паучихи делал, ни одного дракона не положил.
Фома глубоко задумался, потом посмотрел в глаза Горазду:
— Значит, по–твоему, мне на цепь не глядеть и меч для себя сковать?.. И мечом тем зло пронзить!
Горазд в такт речи Фомы только головой кивал: «Так! Так!»
Но Фома вдруг спросил:
— А с цепью как быть? Кажный вечер тиун приходит, проверяет, все ли звенья целы, а ночью сторожам наказано слушать, не рублю ли я цепь…
Горазд ответил твердо:
— О том поразмысли сам. Сейчас вон солнце садится, а сказано — утро вечера муренее, вот ты и поразмысли на досуге, авось, к утру чего и придумаешь.
Не сказав больше ни слова, Горазд ушел, а ночью Фому разбудил спавший рядом с ним Никишка. Фома завозился на соломе, заворчал: