Руки покраснели в холодном утреннем воздухе и щиплют от скипидара, который проникает в трещинки на сухой коже. Вчера я допоздна отскребала дверь, но «убийца» написано краской, а не кровью, и горячая вода с мылом не помогла.
В пять часов утра я проснулась от кошмара. Пижама насквозь промокла от пота. Я включила свет – убедиться, что кровь не течет по стенам, как в «Ужасе Амитивилля» (я смотрела его в прошлом году сквозь пальцы, а тяжелая рука Мэтта ободряюще обнимала меня за плечи). Сделала себе чашку горячего шоколада и снова забралась под одеяло, с Бренуэллом у ног и фото мамы – на коленях. Ее лицо – якорь в незнакомом мире, в который я попала. Я водила пальцами по ее лицу и пыталась представить, что бы она подумала о папином письме и его освобождении. Простила бы?
После ареста или, как говорила мама, «когда он ушел», всем нам было трудно. Мама бесцельно слонялась из комнаты в комнату, одежда все больше обвисала на ее фигуре, под глазами залегли густые, как синяки, тени. Вина стояла у меня комом в горле и жгла глаза. Мало-помалу я начала замыкаться в себе и замкнулась бы окончательно, если бы не Бен. Ему тогда исполнилось всего шесть, он не понимал, что происходит, тем более не мог выразить своих чувств, но по поведению было ясно, что ему больно не меньше, чем нам. Вместо того чтобы часами играть, строить яркие башенки «Лего» и гонять по саду на велосипеде с дополнительными колесиками, крутя педали короткими ножками, он ходил по дому за мамой и мной, зажав в руках совенка Олли. Испуганный, маленький и бледный. Как будто боялся, что мы его бросим. По ночам я прислушивалась к его плачу, тихо лежала и ждала, что скрипнут половицы под мамиными ногами, но все чаще они не скрипели, и тогда Бена утешала я. Скрючившись, залезала в его узкую кровать в виде гоночной машинки. Убирала влажные волосы у него со лба, читала его любимый бессмысленный стишок «Филин и Киска». Он засыпал, а я шептала ласковые слова, то болтая ни о чем, то изливая душу. Хоть я и старалась быть сильной ради мамы и Бена, сердце болело обо всем, что я потеряла, и боялось будущего. Эти монологи стали нашим ежевечерним ритуалом, и когда Бен забывался неспокойным сном, я поднимала голову с подушки, пропитанной моими слезами, и старалась тихонько улизнуть. Дюйм за дюймом, оглядываясь, на цыпочках шла к двери. Иногда не успевала выйти, а его плач уже вспарывал тяжелый ночной воздух. Все чаще он звал меня, а не маму, и я была очень рада ей помочь. Я думала, это временно, пока мама не поправится. Пока она не окрепнет. Тогда я, разумеется, не знала, что мое детство не поставили на паузу – оно, по сути, закончилось. Не знала, что худшее впереди.
Края штор окрасились первыми лучами зари, черное небо сделалось мрачно-серым, а я все еще не решила, надо ли ответить папе. Стряхнув с себя тяжелые мысли, натянула спортивный костюм и постучалась к Джеймсу за растворителем.
Отмываем дверь уже сорок пять минут. Поддается она до ужаса медленно, и я рада, что раскидистое дерево перед домом скрывает ее от любопытных глаз.
– Прости, что не участвую, – кричит Джулс через забор, бросая ключи в сумку. – Сегодня торжественное открытие после ремонта, опаздывать нельзя.
– Поговори с Крисси, ладно? Спроси, почему она меня игнорирует.
– Мы не дети, Эли. Ты что, сама не можешь? – с ноткой раздражения отвечает она.
– Увижу – спрошу.
Джулс замечает дрожь у меня в голосе, вздыхает, говорит, что постарается, и машет рукой на прощание.
– Что-то скипидар не помогает. – Джеймс прижимает тряпку к горлышку, встряхивает бутылку и снова трет бледнеющую надпись, которая пятнает мою парадную дверь. – Заскочу попозже в хозяйственный, посмотрю, что у них есть. По крайней мере, букв уже не разобрать.
Алое обвинение превратилось в розовую кляксу, но слову «УБИЙЦА» не обязательно быть написанным на белой двери. Его видят мои глаза, разносит в пространстве резкий студеный ветер, выстукивает бешено колотящееся сердце.
Убийца.
– Эй! – Джеймс легонько касается моего плеча, и я понимаю, что уставилась в пространство. – Не волнуйся. Скорее всего, какой-нибудь упившийся мудак.
– А если… – осекаюсь.
– Что если?
– Если не упившийся мудак?
На самом деле я хочу сказать: а если это правда, ты все равно останешься на моей стороне? Или меня все бросят? Джеймс не знает про окровавленные перчатки и помятый бампер. Отчаянно хочется все рассказать, но я больше никому не доверяю. Чем меньше людей знает, тем лучше.
– Кофе? – спрашивает Джеймс.
Хочу сказать «нет», а он добавляет:
– Руки совсем окоченели.
Напоить его горячим кофе – самое меньшее, что я могу сделать. Он проторчал на улице в злой утренний холод больше часа, и это доказывает, что мир не без добрых людей.
Несем чашки в гостиную. Бренуэлл трусит за Джеймсом. Садясь по разным концам дивана, неловко замолкаем. Раньше такого не случалось. Я почти не поднимаю глаз, и он тоже скован, не разваливается на подушках, как прежде.
– Кто это? – спрашивает он, замечая фотографии вокруг.
– Моя мама, Марша.
Он идет к противоположной стене и изучает снимки.
– Вы похожи. У тебя ее глаза. И она тоже красивая. А как… – с трудом подбирает слова. – Когда смотришь на фотографию, ты знаешь?
– Узнаю? Да. Не потому что фотография, на них черты тоже меняются. При прозопагнозии иногда узнаешь одно лицо из тысячи. Для меня это – мама. Вряд ли я узнаю еще кого-нибудь, но… – Ищу нужное слово, а Джеймс садится уже более спокойно и скрещивает ноги. – Если ее лицо – единственное, с кем я не буду путаться, я рада, что это именно она.
– Потому что любишь ее больше всех?
Задумываюсь.
– Потому что ее больше нет.
– Ты никогда о ней не рассказываешь.
Это утверждение, не вопрос.
– Да. – В моей груди завязывается узел. О папе я тоже никогда не говорю; несмотря на то, что после письма я все время о нем думаю, я точно не собираюсь рассказывать о нем Джеймсу. – Еще по чашечке?
– Сиди, я пойду налью. Тебе положено отдыхать. Хочешь, соображу нам бутеры в качестве обеда?
– Давай.
Протягиваю Джеймсу чашку, и, когда он удаляется на кухню и бренчит там тарелками, не отрываясь, смотрю на маму. Вспоминаю, почему никогда не рассказываю о папе, и узел в груди затягивается туже.
Нам всем нелегко было привыкнуть к жизни без папы. «Дети живучие» – эту избитую фразу повторяла Айрис, наши учителя, добрая тетя-психолог, которая упорно называла нас «жертвами» и каждую сессию мяла в руке носовой платок, как будто вот-вот разревется, что, кстати, порой и случалось. Мы переехали в новый дом, ходили в новую школу, жили под новыми именами, притворяясь нормальной семьей. Бен быстро повеселел. Хотя дома он все еще ходил за мной как хвостик, облегчение на лицах психологов, которые, кроме банальностей и елейных улыбок, ничего не могли предложить, было очевидно: «Видите! Мы же говорили!» Меня замели под ковер, вместе с пылью и дохлым пауком с торчащими ножками-палочками. В двенадцать – ребенок, но не совсем. «Если ведешь себя как жертва, люди так и будут к тебе относиться», – сказала Айрис, и я попробовала вести себя как прежде, однако это оказалось невозможно. Мама тоже изменилась, стала раздражительной и слезливой. Она забывала о Бене, и половину времени с ним возилась я. Мама все никак не оправлялась от потрясения. Наоборот, ей становилось хуже.
Жизнь напоминала неоново-желтую юлу Бена, на которой нарисованы животные в зоопарке. Она вертелась быстрее и быстрее, картинки сливались, и возникало желание ее остановить. Мама не справлялась, все больше уставала, плохо спала. Врач прописал антидепрессанты, но она их бросила, когда участились и стали очень сильными головные боли. Она жала основанием ладоней на виски, стараясь выдавить боль. Однажды вечером она вытащила прихваткой противень из гриля и чересчур сильно воткнула вилку в рыбные котлеты. Грохот заставил меня вскинуть голову и оторваться от домашнего задания. Я соскользнула со стула и бросилась на кухню.