— Я помню — это правда. Вы подсыпали яд в присутствии Макса.

— Я же говорю: экзальтация, связанная с навязчивой идеей, дамский лепет, не имеющий никакой юридической силы. Кто видел, как я подсыпал яд? Никто. Вы видели?

— Нет.

— Ну вот. И наконец, главное: мотив! Вас прежде всего спросят о мотиве: из-за чего я пошел бы на убийство?

— Из-за рукописи — это очевидно.

— А зачем, по-вашему, мне чужая рукопись? У меня своих полно, тома.

— Чужая… — повторила она задумчиво. — Чужая! — мгновенный проблеск, молния в черных потемках. — Вы присвоили, украли! Ну? Скажите!

— Дарья Федоровна, — угрюмо отозвался членкор, — об этой рукописи знают только умершие. Смотрите не присоединяйтесь к ним раньше времени. Я не хочу идти на это: мне вас жаль.

— Жаль? — Она усмехнулась. — Жалость, любовь — вся эта, как вы говорите, «поэзия» вам недоступна. Вы явились из тех времен, когда подобные чувства успешно истреблялись. И не трогаете меня из-за одной моей фразы: «Знаю не только я». А вдруг это правда? А вдруг кто поймает вас на втором убийстве?

— В доме никого нет: я проследил за компанией до самой электрички, а потом наблюдал за улицей из рощи.

— Да, никого нет: можете проверить! — произнесла она громко, раздельно и твердо. — Но вдруг я успела что-то кому-то сказать, например, о бабушке Ольге Николаевне? Итак, у нас у обоих нет выхода — остается сделка. Вы раскрываете картину преступления — я вам отдаю папку. Отдам, не бойтесь: я хочу жить, как ни странно. А бреду безумной вдовы никто не поверит.

— Сначала отдайте.

— Нет, вы тогда уйдете.

— А, черт! Вам надо работать в органах.

— Я вас слушаю, Лев Михайлович.

16

Какое-то время они молчали, лишь слышались шорохи, скрипы, возня в кромешной тьме.

— Такое впечатление, — сказал членкор задумчиво, — что кто-то ходит.

— Крысы. Кажется, вы посоветовали поджечь одну тварь во имя борьбы за существование?

— Вот что. Давайте-ка осмотрим комнаты. Нет, нет, вместе, я вам не доверяю.

Они прошли по старому дому — прихожая, столовая, спальня, кухня, — включая на мгновение свет: вспыхивал прах эпох в грозовой атмосфере двадцатого века… желтый комод и учтивое зеркало… овальный стол, канапе и кресло… дубовый гардероб… Ни души — только серые тени, исчезающие в норах и лазейках. Вернулись, Дарья Федоровна присела на подоконник, убийца, как прежде, на кушетку.

— Да, я знал их всех. Я, любимый ученик, был вхож в дом. Ольга Николаевна — крепкая старуха, породистая, и Верочка, невестка Вера Васильевна, совсем еще молоденькая, — меня подкармливали. И младенца помню — вашего Макса. Так кто ж виноват? Он, только он, — мой учитель. Атмосферка-то была отнюдь не пушкинская, смертная, обличали космополитизм, преклонение… не перед тем, перед кем действительно надо было преклониться. На время, чтоб потом взлететь. Так и делали. Он не захотел. Он продолжал твердить о русском гении — «всечеловеке», об Александре Сергеевиче, который сумел — черт возьми! — охватить и отразить всю вселенную. И мы, молодые дураки, вместе с ним горели… как выяснилось впоследствии, синим пламенем. Я писал диплом по стилистике, то есть на грани литературы и языка. Диплом был почти готов, а у него окончена работа — семь лет жизни — «Драгоценности русской прозы». Он мне сам предложил — заметьте, сам! — свою рукопись в помощь… ну, вроде методического руководства… ну и, конечно, ему хотелось, чтоб хоть кто-то ее прочел. Дал на неделю, а за неделю много чего случилось. Короче говоря, его взяли, и он мгновенно всех заложил. Кроме меня: любимый ученик, так сказать, надежда. Я остался в аспирантуре, а через год стало известно, что Максим Максимович скончался где-то под Магаданом. Потом пошли реабилитации, Бардин вернулся, но никто не собирался заниматься предателем. Его имя сделалось табу. Вы не представляете, что творилось, какие горизонты внезапно открылись — расправляй крылья и лети!

— И вы полетели с чужими «Драгоценностями».

— Мой учитель, на которого я молился, предал. Ученик — пожиже, помельче — украл. Все хороши, круговая порука, виновных нет. Я переписал рукопись, сжег оригинал и на всякий случай изменил название.

— Однако вы человек рисковый.

— Никакого риска: о «всемирном гении» он писал тайно. Близких, в сущности, не осталось. Ольга Николаевна впала в детство.

— Жена, очевидно, тоже? Кстати, вы сидите на кушетке, на которой нашли ее труп (членкор шевельнулся, пружины взвизгнули, но с места не встал). Вся эта поэзия, то есть любовь, как видите, Лев Михайлович, неистребима ни в пушкинские, ни в сталинские времена.

— Я не виноват в ее смерти. Итак, женщины не в счет, младенец сгинул, чтоб всплыть как кошмар, как последний ужас через тридцать с лишком лет! А тогда — головокружительный успех, премия, докторская степень — все сразу. Ну, полетел, лечу до сих пор.

— Год назад вы не знали, к кому едете?

— Если б знать! Когда я увидел вашего Макса, что-то где-то во мне дрогнуло, но я не осознал. Осознал только, когда ученый секретарь пошутил, помните? «Надежда нашего заведения Максим Максимович Мещерский во цвете лет…» Я вдруг вспомнил, что у них была дача в Опалихе, именно в Опалихе! Но дело не в даче… Я увидел живого покойника. Похож — не то слово: со мной разговаривал мой учитель (только помоложе), сейчас он скажет: «Какими же средствами, Левушка, притча о блудном сыне отражена в «Станционном смотрителе»? Страх. Страх обретал реальность — да еще какую! — самую что ни на есть уголовную, как выяснилось впоследствии, когда мы удалились мыть яблоки. Я прямо приступил к делу и спросил: «Ваш отец случайно не покойный филолог Мещерский?» Сын сразу замкнулся, я, вопреки всякому благоразумию, настаивал: «Ведь Мещерский погиб при культе?» Внезапно он сказал с отчаянием: «Я не верю, что отец — предатель, и добьюсь реабилитации. Вы слыхали о «Драгоценностях русской прозы»? Нет? Тем лучше! Вы все, и Бардин в том числе, узнаете, что такое настоящий талант!» Ну, тут я понял, что он пойдет на все.

— И он пошел на все с убийцей! — отчаянно закричала Дарья Федоровна.

— Я понял и решил… да нет, в ту минуту еще нет. Дело, видите ли, шло к баллотированию меня в члены…

— Член-корреспондент! — она рассмеялась, как помешанная. — Человек погиб из-за… Член-корреспондент! О Господи!

— Нет, нет, вы не понимаете. Меня убили эти «Драгоценности», я понял, что погиб. Я погиб! Да, борьба за выживание, да, естественный отбор… да! Ведь он и не осознал, что умирает, в конце-то концов…

— Ладно, продолжайте.

— Коробка с ядом стояла за миской с огурцами, я чисто машинально отметил это. Идея не сформировалась, нужен был толчок. Знаете, — прошептал он вдруг доверительно, — человека убить не так-то просто: нужны идея и толчок. Я сказал: «Разрешите взглянуть на рукопись, я в этом кое-что понимаю». Мы прошли в кабинет, он достал папку, открыл, объяснил: «Тут записка к Бардину, а вот…» Я увидел то, что сжег, сам лично сжег тридцать лет назад. Воистину рукописи не горят! Ведь и тот сожженный экземпляр был весь в помарках и вставках, вроде бы черновик! И я решился. Покуда младенец-мститель прятал папку в стол, я быстро вернулся в кухню, оторвал кусок бумажной салфетки, с помощью носового платка открыл коробку и прихватил щепотку, крошечную… Да ведь и нужно-то всего три грамма, — членкор вдруг хохотнул и словно захлебнулся. — Три грамма, три секунды, открыть, схватить — и нет ничего, пустота, нем как могила, понимаете? Бумажный комочек с ядом я спрятал в кисет, в карман. Тут за столом разыгрался роковой треугольник… или четырехугольник?.. или пяти?.. Словом, эта самая пошлая мелодрама, которая прикрыла трагедию. Как вы все мне подыграли — как по дьявольским нотам! А я-то не догадывался, я мучительно соображал: как, как, как подсыпать? Украсть папку невозможно, в понедельник он едет к Бардину как подсыпать?

— Вам помог брат.

— Помог — совершенно невольно. Я все рассчитывал, рассчитывал. Сидящие напротив, Лукашка, вы и медик не заметят: мешают розы и графин с вином. Но брат, сам Мещерский и влюбленная мадам — невозможно!