Вот как! — Дядя Гриша даже присвистнул. — Сдался. Ну, Мишка, мамкин тихоня, недаром на всех зверенышем смотрел… Сдался! А я-то думал, погиб как человек. Не вытянул, значит… Что ж, всяк родится, да не всяк в люди годится. А как здесь мать убивалась… Сколько вытерпела от фашистов. — Дядя Гриша заволновался, он тоже чуть ли не кричал. — Ведь и били они ее и повесить грозились за то, что оба сына в Советской Армии воевали. А она и не скрывала… «Сама, говорит, в партизаны бы ушла, если бы не слепая». Ведь она куда как плохо видит… А они ее бить… До болезни довели. Ну, слава богу, кажись, получше сейчас, поспокойней она стала. Днем, на людях, и совсем хорошо… Э-эх! Ну, что служивый? Пойдем до дому. Надо тебе жить начинать.

Они поднялись с бревен. Дядя Гриша взял свои удочки, Василий Кузьмич — тощий вещмешок, и потихоньку зашагали по булыжной дороге туда, где стоял в густых зарослях сирени дом Григория Сидорова.

…Сколько лет прошло с этих пор! Сколько воды утекло! Уже чем-то безмерно далеким стала война. Нет- нет да и мелькнет мысль: да было ли все это? Страшные бои, смерть товарищей у тебя на руках, горящие танки с черными крестами, пепелища вместо деревень. Было ли все это? А если было, то как смогли перенести все эти муки, как смогли выстоять, не сломиться, сохранить в себе доброту и радость?

Все это было. И все жило в памяти людей, передаваясь из поколения в поколение. В памяти народной ничто не было забыто. И сегодня он убедился в этом… Василий Кузьмич вздохнул. Война пыталась отнять у него самое важное в жизни человека — память. Самое важное, потому что без памяти нет человека. Но не смогла…

В райцентре он успел побриться и, благоухающий одеколоном, веселый, появился в загсе в то время, как дочь с женихом, родня, гости заходили в просторный зал, где должна была проходить церемония. Жена шепнула, смерив его уничтожающим взглядом: «Все не как у людей». А дочь улыбнулась и заговорщически подмигнула. «Эх и гульнем! — подумал Василий Кузьмич. — Не каждую субботу дочерей замуж выдаем!»

6

…Буров поднимался и нарочно смотрел только себе под ноги, на желтую от старой хвои тропку, всю оплетенную узловатыми корнями сосен. Буров хотел увидеть деревню сразу, всю. «Или не увидеть, — подумал он. — Или не увидеть ничего, только лес. Молодой лес, заросли никому не нужной ольхи…» Такая мысль овладела Буровым. Он подумал, что это может дать ему облегчение, освободить от проснувшихся вдруг воспоминаний, ненужных, тягостных и навязчивых. «Еще в сорок первом деревня почти вся сгорела, — думал он, спотыкаясь о корни, — а сколько потом здесь было боев… Кому захотелось отстраиваться в такой глуши? Небось строились ближе к городу. А здесь все заросло, все…»

Буров запыхался и наконец почувствовал, что достиг вершины горки. Он остановился и поднял голову.

Туман рассеялся совсем и только кое-где над рекой еще клубился маленькими островками. Прямо перед Буровым, освещенная ласковым солнцем, лежала большая деревня. Он сначала даже подумал, что ошибся, вышел не туда, но взгляд его остановился на большом, потемневшем от старости и от дождя доме, наполовину упрятанном в липах и цветущей черемухе. Дом стоял на задворках деревни, у проселка, поблескивающего лужами. Это был его дом. Легкий дымок вился над трубой, несколько белых пятен из свежей дранки виднелось на крыше: ее недавно чинили. Буров оглянулся, ищя куда бы присесть. Но присесть было некуда — ни пенька, ни поваленного дерева, только мокрая трава. Он прислонился к сосне и жадно вглядывался в этот старый и такой знакомый дом, в тенистый сад, небольшую полоску вспаханной земли рядом. И сад и поле были пусты. И если бы не струйка дыма, можно было бы подумать, что в доме никого нет.

«Кто же там? Кто? Мать? Отец? Брат Николай?»

Мать? Но какая же старая, должно быть, его мать, если и он почти старик, тертый жизнью, еще сильный, но старик… Почему старик? Почему он зачислил себя в старики? Ведь ему еще пятьдесят один… Ему рано быть стариком! Рано!

Сколько же сейчас матери? Семьдесят пять? Больше?

Буров поймал себя на мысли о том, что он забыл даже год рождения матери, день ее рождения.

Если она жива, то ей, наверное, семьдесят пять… Если жива… А отец был на год моложе… Но что отец! Уж его-то наверняка в живых нет. Тюрьма бесследно не проходит. А был бы жив отец, порадовался за сына, за то, что крепко на ноги стал. Он и сам всю жизнь мечтал крепко на земле стоять, справно.

Буров вдруг увидел велосипедиста, едущего по направлению к его дому. Велосипедист ехал не спеша, осторожно объезжая лужи на дороге. Вот он подъехал к калитке, слез с велосипеда… У Бурова захолонуло сердце. Он всматривался до боли в глазах, стараясь определить хотя бы возраст этого человека. Человек вынул из сумки, привязанной к велосипеду, что-то белое и, прислонив велосипед к забору, открыл калитку и пошел к дому.

«Почтальон», — догадался Буров. Человек подошел к окошку и, видимо, постучал. Окошко растворилось. Бурову показалось даже, что он видел протянутую руку. Почтальон передал газеты в окно. Постоял несколько минут и, вернувшись к велосипеду, поехал дальше.

Буров, оторвавшись от притягивающего взгляд дома, долго следил за почтальоном, стараясь угадать, к кому еще он заезжал. Но угадать ничего не мог: деревня неузнаваемо изменилась. В том конце, где когда-то была небольшая белая школа и школьный сад, стояли красные кирпичные домики, все как на подбор небольшие, чистенькие, крытые черепицей. На том месте, где стоял скотный двор, высилось двухэтажное здание. «Наверное, школа», — подумал Буров.

Деревня жила своей обычной жизнью. Маленький трактор тащил по улице прицеп с какими-то ящиками, кое-где в огородах работали люди; мальчишки, сложив в кучу портфели, громко спорили, сгрудившись у реки.

Почтальон ехал от дома к дому, кое-где засовывая газеты в привешенные на калитки ящики, кое-где заходя в дом. Но как ни пытался Буров вспомнить имена земляков, которые жили в этих домах, он ничего вспомнить не мог: недаром столько лет изгонял из памяти все, что касалось прошлого.

…Сначала он боялся вопросов. Вопросов о том, как очутился в Париже, почему не возвращается в Россию. Тогда даже эмигранты, словно забыв о том, что их самих привело на чужбину, с презрением относились к своим соотечественникам, служившим у Гитлера. Буров сам видел, как какой-то русский, не то князь, не то граф, плюнул в лицо бывшему власовцу.

Газеты Бурова никогда не интересовали. Не стал читать он и эмигрантские листки.

Первое время, еще не зная толком языка, мыкаясь с жильем, пробавляясь временной работой, Буров постоянно чувствовал по отношению к себе не презрение, нет, скорее всего хорошо скрытое пренебрежение у одних и легкую жалость, подчеркнутую холодную внимательность у других. А это бесило его. Особенно жалость. Он ненавидел людей, которые хотели помочь ему, хотя не всегда мог позволить себе отказаться от этой помощи. И он старался никому не дать повода ни для пренебрежения, ни для жалости.

Буров упорно учил язык. С детства он был упрям. Упрям и ловок. Крестьянская сметка и общение только с французами позволили ему довольно быстро освоить язык. Но он хотел большего. Он хотел даже думать на французском, даже во сне говорить по-французски.

А эти сны… Как они мучили Бурова первое время, русские сны!

Несколько лет он прожил с одинокой, немолодой уже француженкой, учительницей. Она была некрасива и совсем не нравилась Бурову. Он каждый день с неохотой, почти с отвращением шел после работы в ее маленькую квартирку. Но она учила его произношению, умению держаться в обществе. И это было для него главным. Буров приносил домой жалкие гроши, хотя зарабатывал к тому времени уже неплохо. Неплохо для того, чтобы прилично одеться и два раза в месяц сходить в ресторан. Но он откладывал деньги в банк… Понемногу, но каждый месяц, тайком от своей учительницы…