В газете была опубликована моя статья «Боль».
— Я не спорю. Я воюю. Если хотите, давайте поспорим, продолжим затронутую тему. В ней и моя боль.
Он склонен был к идеализации старины в своих мирных тихих диалогах героев, как у гоголевских старосветских помещиков. Почитаешь, и как наяву заслушаешься умиленным разговором Афанасия Ивановича с Пульхерией Ивановной, забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют.
— Глядя на мишуру жизни открытыми глазами, нельзя не спорить, — сказал я. — Блестящее подтверждение этому дает русская литература. Лучшие ее произведения созданы в споре с окружающим миром, с реальной действительностью. Л. Толстой, И. Тургенев, А. Чехов всей силой своего таланта выписали картину русской жизни и вовсе не смаковали романтические иллюзии, а мастерски изобразили барина и русского мужика в споре с национальными чертами характера народа, достоинствами и пороками той эпохи, в которой они жили.
Как талантливые художники, они яркими красками высветили на своих полотнах свет и тени, развалины и гниль современного им общества. Живучими оказались произведения русских классиков, в которых изображены не героические типы, подобные Орлеанской деве, а безыс–л одна я лень Обломовых, неспособность к плодотворной работе и жизни Онегиных, Печориных, Кирсановых и других, породивших нигилизм Базаровых.
Карамазовщина и Смердюковщина —г вот «герои» того периода России, изобилующего упадничеством и разложением, затишьем перед бурей. Мало способного к созиданию, мат о светлого, сознающего смысл жизни, но упорно ищущего этот смысл в бесконечных интеллигентных спорах и дискуссиях, чисто русского характера.
Вы, конечно, знаете, что русский интеллигент по Достоевскому — в огромном своем большинстве есть не что иное, как умственный пролетарий, ничто без земли под собою, без почвы, международный межеумок, носимый всеми ветрами Европы.
Русская литература, которую мы по праву считаем высоко гуманной, проникнутой высокими общечеловеческими идеалами, подготовила на своих страницах и породила русскую революцию.
Да и сам русский интеллигент, бессильный, безвольный, мягкотелый мечтатель, оторванный от народа со своими идеями, как, впрочем, и интеллигент–большевик — воспитанники русской литературы.
Подобно тому, как война порождает героев, а времена национальных потрясений трусов и изменников, так и литература отражает как в зеркале свою эпоху через воплощение ее в художественных образах.
Трудно было забитому нуждой русскому мужику сориентироваться в безбрежном море идей, доходивших до него в пересказе, подкрашенные теми, кто преследовал уже определенные практические цели.
Писатель, склонив густо поседевшую голову, слушал меня, не проронив ни слова. Наверное, он не совсем соглашался. Это был не его стиль. Он носил с собою в кармане записную книжку и нередко записывал услышанное, особенно, если оно исходило от старушки или старого казака. Их разговор вызывал у него умиление. Мне же хотелось выговориться.
— Толстой и Достоевский изобретали новую религию для русского мужика. Нужна ли она была тогда?
— А сейчас? — спросил он мягко, с подкупающим интеллигентным тоном.
— Сейчас? Возвращают мужика в религию. Вместо жлеба, одежонки и лекарств его кормят молитвами. Интеллигенция тоже не может определиться, куда и как ей
идти и мужика затуркала, сбивая с панталыку. Попробуйте разберитесь, когда говорят и пишут о белом, но утверждают, что это черное, и наоборот. Выходит — глазам своим не верь. Призывают на помощь духовность. Но это же не сиюминутный лозунг, под которым можно выстроить колонны демонстрантов.
— Опять вы спорите, Алексей Иванович. — Понимаю — писателям надо быть активными, чаще выступать.
— Спорю потому, что там хоть был устав пехотный, а здесь не знаешь, как идти…
Дребезжащий трамвай заглушил и прервал наш разговор. Мы разошлись в разные стороны. Хмурилось небо. Откуда‑то издалека доносилось глухое ворчание грома. Наверное, надвигалась гроза, что‑то зловещее в такое время года.
42
Понурив голову, Гришанов шел как пьяный, не находя оправдания такому вероломству Ольги.
«И какой же я был дурак, так поддавшись ее заверениям. Не успел закрыть за собой дверь, как она сразу же переметнулась и предала, оскорбив святое чувство. «Я слишком чистым оказался для нее», — пришел он к запоздалому печальному выводу, признаваясь самому себе. Этими словами, где‑то вычитанными им и запомнившимися ему, он ранил себя.
Совсем разбитый пришел домой, позвонил врачу, просил приехать и уколоть ему успокоительного. Сердце судоржно колотилось, голова шла кругом.
— Что с вами? — добивалась врач. Она знала Ольгу и даже догадывалась о причинах такого состояния. Он как‑то мельком, неосторожно в порыве откровенности проговорился о своей тайне.
— Да, — чуть успокоившись, начал припоминать он. — Мне же говорили… «Подумайте и запомните, бросит она вас, как только вы ей не нужны будете. Я ее знаю. У… притаившаяся змея с томным видом». Что вы говорите? — возмутился тогда Гришанов. — Не смейте! «Вы вспомните меня, — сказала ему молодая женщина со слезами на глазах. Из‑за нее я пострадала и ухожу. Не только я. А на вас не в обиде».
Гришанову вернулся этот разговор и он словно очнулся от того, как долго она обволакивала его паутиной лести
и безбожно лгала, прикрываясь высокими словами из стихов. И здесь он увидел оскорбление его увлечения поэзией. Какой же надо обладать жестокостью, чтобы в трудные для него дни убивать его с таким равнодушием. Это тем более невозможно было ему понять, зная всю ее тяжкую жизнь.
Он про себя произнес эти слова и ужаснулся, что еще вчера он называл ее ангельским именем.
Человек не властен над своими чувствами. И Гришанов, глубоко уязвленный, тяжело переживал потрясение из‑за любви к Ольге. Отказаться от нее он не мог.
Мрачный и расстроенный он долго вглядывался в ее фотографию и ему казалось, что он угадывает на ее лице истинное настроение, что она не такая.
Ему бы быть поэтом–лириком, а не инженером. Вспомнив чей‑то совет — в сердцах считать до ста, а потом говорить, он отложил карточку, так ничего и не решив.
Ночью клубившиеся в голове разные мысли и слова Ольги: «Мы ради других поступились своим счастьем», не давали ему долго заснуть. В ночном бдении он пришел к тому, что у него нет никаких прав так поступать с ней.
Утром, как только проснулся, снова его охватили пере- петии злосчастного дня, но они уже не казались ему такими чудовищными, изводившими его. Таким он был в этом прозаическом мире.
Гришанов собирался на работу с надеждой отвлечься от всех этих переживаний. День так и складывался. В приемной толпились люди с множеством вопросов — от выполнения планов и уборки урожая в подсобном хозяйстве, до дежурства дружинников в поселке и поддержки коллективом одностороннего моратория на прекращение испытания ядерного оружия. Личных проблем перед ним никто не ставил, хотя они были у каждого и подчас далеко не простые, как у него. О них помалкивали, не принято было выходить с ними в свет, так как жизнь делилась на две части — общественную и личную: на трибуне одно, дома — другое. Приоритет отдавался первой, а вторая была в загоне, что предопределялось формулой — «общественные интересы ставить выше личных».
К концу дня уставший Гришанов вышел из‑за стола,
заходил по длинному, как вагон, кабинету, ожидая звонка Ольги, но она ему так и не позвонила.
В тот день я задержался на работе допоздна.