—
Жаль, что Вася не написал портрет Ольги Ростиславны, — сказал Антонов.
—
И правда, — спохватилась Анна. — Вот ведь как здорово было бы! Висел бы портрет на выставках. Смотрели бы на него люди, читали подпись: «Учительница Ольга Ростиславна…»
—
И мы не надоумили, — сказал Саша.
—
Сам не маленький. Мог бы сообразить, — проворчал Борис.
—
Давайте пошлем Васе ее фото, — Анна обвела всех взглядом, ища поддержки. — Ведь может же он и с карточки нарисовать? Правда? Найдем покрасивее, там, где Ольга Ростиславна молодая…
—
Конечно, может с карточки, — поддержал Антонов. — И не надо искать красивую. Пошлем такую, какой она всегда была, — и подумал о том, что, сколько помнит Ольгу Ростиславну, она была всегда для него одинаковая. Даже тогда, когда он впервые увидел ее. Она всегда казалась ему старой в своей смешной шляпке-панамке и в золоченом пенсне. Сколько же лет ей было тогда, перед войной? Он прикинул: в восемьдесят четыре ее не стало. Значит, сорок пять. Да, немало… Немудрено, что она казалась ему старухой.
—
А ты, Боря, тоже мог бы портрет сделать, — сказала Варвара мужу. — Маму нарисовал — уж так похоже.
—
Попробую, — отозвался Борис.
—
Нарисуй, Боренька, — попросила Анна. — Мы портрет в Рождественском музее повесим…
Сидели за чаем долго. Дарье Филипповне пришлось еще раз ставить самовар. Первой поднялась Варвара:
—
Нам пора, — она поглядела на маленькие часики. — Хоть немного поспать. Давай, Боря, поднимайся.
Варвара работала дояркой, и вставать приходилось спозаранку. Вслед за Ситниковыми потянулись остальные.
—
Я вам чего на прощанье-то посоветую, — сказала вдруг Дарья Филипповна. Она все еще сидела за столом, и в большой, расписанной яркими розами, чашке дымился крепкий чай. — Нечего вам казниться да сердце себе рвать. Жить она устала, Ростиславна. Вот чего. И только. Доживете до старости, сами поймете…
—
Скажешь ты, мама! — недовольно буркнул Саша. — Жить еще никто не уставал.
—
Доживешь — и про это узнаешь, — повторила Дарья Филипповна. — Я уж тоже переходила, живу по накату. Давно умирать пора, да остановиться некогда. А уж как устала, как устала… — она тяжело, как-то очень горько вздохнула и будто съежилась. И Антонов увидел, что она все-таки очень постарела за последние годы.
—
Не было бы вас да внуков-оболтусов — легла бы да умерла, не сходя с места. — Дарья Филипповна осторожно налила себе чай в блюдце и задумчиво посмотрела в окно, в белые сумерки июльской ночи.
—
А я читал, что древние греки в глубокой старости ложились, задерживали дыхание и умирали, — сказал Борис.
Дарья Филипповна обернулась от окна и посмотрела на него долгим грустным взглядом.
—
Ладно, грек! — легонько толкнула Бориса жена. — Завтра опять не добудиться будет.
—
Она всю жизнь одинокой была, — задумчиво сказал Саша, когда они вышли на улицу.
—
Вот-вот. Одинокой! — подтвердила Анна. — А мы? Мы-то где были? Здрасьте, Ольга Ростиславна. До свиданья, Ольга Ростиславна! Обросли детишками, мужьями да женами, огородами да мотоциклами.
—
Но, но! — шутливо прикрикнул Саша. — Ты насчет мотоциклов-то полегче!
—
Не в этом дело, — с горячностью сказал Алексей Николаевич. — Не в этом дело! Ты могла бы хоть об стенку разбиться, а семьи, своей семьи, Ольге Ростиславне не заменила. Даже если бы переселилась к ней жить! Не в этом дело! — снова повторил он, не зная, как бы лучше объяснить свою мысль.
—
А в чем же? — спросила Анна с вызовом. Но Антонов промолчал. Он думал о том, что, наверное, Ольга Ростиславна была очень гордой и переживала за своих учеников. Переживала за то, что они не смогли добиться того, чего она им страстно желала и на что они — она-то знала об этом лучше других — были способны. А с жизнью не так-то легко справиться, думал Алексей Николаевич. И не все мы были к этому готовы, не все сумели следовать тому прекрасному, что она сумела приоткрыть нам. А еще вспомнились ему слова какого-то философа: «Я научил вас думать хорошо. Теперь попробуйте так же хорошо поступать…»
…Антонов пошел проводить Анну. На западе, в Зарецкой стороне, светлела широкая полоса неба. В деревне почти нигде не было видно света, и только в новом угловом доме у прогона в одном из окошек горел свет.
—
Ленка, Володи Маричева племянница, к экзаменам готовится, — сказала Анна. И вздохнула. Володя Маричев учился вместе с ними у Ольги Ростиславны. Мальчишкой ушел в партизаны и погиб.
«И Николай Гонохов в партизанах погиб, — подумал Антонов. — И тоже у Ольги Ростиславны учился…»
…Они молча прошли по деревне, до самого Оредежа. Ночью река не показалась Алексею Николаевичу такой узкой и мелкой, как днем. У Большого камня, как и в далеком детстве, журчала, обтекая его, быстрая серебристая вода. Слева, где до войны стояла мельница, слоился плотный туман.
—
Ну я пришла, — Анна остановилась и показала рукой на неясный силуэт дома на высоком берегу. — Я теперь здесь живу. Недавно построились. Ты не забудь про Васю-то. Разыщи. Пускай портрет нарисует…
—
Разыщу. Не беспокойся, — ответил Антонов и подал Анне руку. Ладонь у нее была крепкая, мужская. Не оборачиваясь, Анна пошла вверх по дорожке.
«Когда-то мы с ней целовались здесь на берегу», — подумал Антонов.
Идти домой не хотелось. И он пошел по тропке вдоль реки, вдоль молодого сосняка, и вышел в поле. Здесь, как и в детстве, пахло поспевающими хлебами, лебедой, клевером…
Теодор Гладков
Взрыв в Леонтьевском
Светлой памяти трагически погибших московских чекистов…
Глава 1
Пасмурным утром 23 сентября 1919 года к газетному щиту возле стрельчатой арки бывшей Синодальной типографии на Никольской улице подошел, неспешно хромая, инвалид-расклейщик в замызганной австрийской шинели. В одной руке он держал кисть, в другой — ведерко с клейстером, через плечо — холщовая сумка со стопой газет и рулонами афиш. Содрал бугристые от ночных дождей обрывки вчерашнего и, ловко шлепнув предварительно несколько раз влажной Кистью по углам доски, прилепил свежий номер «Известий ВЦИК». Рядом приклеил желтоватый листок с каким-то сообщением или приказом — власти, и центральные, и московские, издавали в ту пору таковые едва не ежедневно — и, перейдя на другую сторону узкой улицы, потопал дальше, к Верхним торговым рядам.
Некогда шумная и оживленная Никольская теперь была малолюдна, даже пустынна. Только жалась вдоль домов молчаливая и безнадежная в многочасовом ожидании очередь к дверям углового магазина. Изредка, чихая сизыми клубами выхлопных газов, проезжал к Кремлю или от Кремля легковой автомобиль, а то и конный экипаж. Из былого двухмиллионного населения к осени девятнадцатого в городе оставалось менее половины. Две войны и две революции, голод и страхи разметали москвичей по всей России. Да и поумирало от болезней и лишений множество, не говоря уже о тех, кто сложил головы на фронтах империалистической и гражданской. Словом, обезлюдела Москва-матушка, обветшала, пришла в запустение и упадок. Наглухо заколочены стеклянные двери роскошных ресторанов на Тверской, словно ветром сдуло былое обилие с прилавков Елисеевского и Филиппова, в витринах «Мюра и Мерилиза», Солодовниковского и Петровского пассажей остались одни лишь ободранные манекены. Закрылись, за редким исключением, театры и кинематографы. Вместо привычного слова «провизия» утвердилось сухое, даже угрюмое «паек» — полфунта пшена и несколько закаменелых от долгого лежания на армейских складах воблин. Воблу, ободрав, прямо с головой варили долго с пшеном, похлебка получила прозвание, и надолго, «карие глазки». Самой твердой валютой на черном рынке стали крохотные (резали ножом вдоль, а потом еще раз поперек), брусочки усохшего хозяйственного мыла, резиновые калоши, керосин и махорка.