Василий Кузьмич взглянул на часы. Было без пяти одиннадцать. На двенадцать в загсе райцентра назначена регистрация брака. Времени завернуть домой и переодеться уже не оставалось. «Ну и будет мне на орехи за мой «парадный» костюм, — подумал Василий Кузьмич, и вдруг ему стало весело. — До самой смерти жена вспоминать будет. Как же! Мало того что помощи по хозяйству никакой, так на свадьбу единственной дочери в робе явился!»

Он оседлал свою каурую кобылу, легко прыгнул в седло, гикнул, озорно, по-мальчишески, и поскакал мягкой тропкой, ныряющей в лес, где только что скрылись принесшие счастливую весть мальчишки. Он ехал и вспоминал о том, как после нескольких лет мрака и небытия возвращался из больницы в родные места…

5

Провожали Василия Кузьмича всем отделением. Врачи, сестры, ходячие больные… Василий Кузьмич пожимал руки, обещал наведываться, писать. Голова у него слегка кружилась. Он еле сдерживал нахлынувшие чувства, боясь расплакаться.

Надо бы сестре поехать с вами, — сказал главврач, — хотя бы до вокзала…

Ну что вы, — запротестовал Василий Кузьмич. — Что вы… Я сам. Потихоньку.

Главврач хотел было что-то еще сказать, но, взглянув в глаза Василия Кузьмича, понял, что он хочет выйти из больницы один. И смолчал. Крепко обнял. Расцеловал по-русски. Вера Петровна, медсестра, всхлипнула.

«Милые вы мои», — хотелось крикнуть Василию Кузьмичу. Но он только сказал:

Я вас до самой смерти не забуду.

И пошел не оглядываясь…

…Сквозь ржавые переплеты огромной крыши Варшавского вокзала голубело небо — не уцелело ни одно стеклышко. В стареньких дощатых вагонах было тесно и душно. Поезд подгадывал с отправлением к концу рабочего дня. Сидели на мешках, на чемоданах, на полу. Стояли между вагонами, лежали на крышах. Василий Кузьмич пристроился на подножку вагона, крепко обхватив холодный поручень. Со скрежетом дернулся состав, проплыли депо, железнодорожные мастерские, десятки ржавых ободранных локомотивов, вагоны, вагоны. Каких только надписей не было на этих вагонах! И мелом, и масляной краской, и углем. Мелькали названия немецких, польских, румынских городов.

Потом потянулись разбитые дома, сараи. Еще дальше — огороды. Маленькие темно-зеленые клочки, тронутые ржавчиной. Картошка, картошка… Кое-где светлые островки капусты. Курился, растекаясь туманом по окрестностям, дым из труб крошечных будок и от костров — огороды охраняли. Запах дыма сливался с запахом лебеды, вялой картофельной ботвы.

За Шоссейной открылся вид на Пулковские холмы. Среди редких молодых кустиков белели остатки стен, горы битого кирпича. Торчали, словно культи, срезанные снарядами стволы деревьев. И повсюду цепочки надолбов, воронки, дзоты, развороченная земля. Но уже были видны кое-где обработанные полоски земли — желтела рожь, чернели свежевспаханные пары.

В Пулкове поезд даже не остановился. Некому было здесь ни садиться, ни сходить. Долго стояли в Александровке — дожидались встречного. Вокзал, когда-то один из самых больших и красивых от Ленинграда до Луги, был разрушен. Стояли только стены, сохранившие кое-где следы желтой краски. У дощатого пивного ларька теснилась большая толпа. Вдоль состава ходили женщины, торговали семечками, маленькими зелеными яблочками. Скакал инвалид на костылях, позванивая медалями, — продавал папиросы, табак.

За станцией горбились на платформах зачехленные танки, а дальше, на высокой насыпи задрала пятнистый ствол в небо огромных размеров пушка. Кто-то из пассажиров, стоявших между вагонами, сказал сиплым басом:

— Немецкая дура. По Питеру фрицы шпарили… Из ней небось два паровоза сделать можно.

Поезд гудел протяжно, громыхал буферами, то тормозя, то набирая скорость. Василий Кузьмич смотрел по сторонам, радовался, когда узнавал знакомые места. С волнением все думал и думал о предстоящей встрече. От этих дум кружилась голова. Ему почему-то вспомнились тихие вечерние чаепития в кухне у раскрытого окна, шумевший самовар, мед в сотах на большой тарелке. Окно в кухне выходило на закат. Прямо под садящееся солнце ныряла дорога, мощеная крупным булыжником. Вечером по этой дороге тянулось стадо. Они внимательно следили: какая корова войдет в деревню первой.

Если красная — назавтра жди хорошую погоду, черная — плохую…

Василий Кузьмич вспомнил, как в июле 1941 года он заскочил на день домой — они стояли тогда в Луге, — по дороге, мимо их дома двигалось нескончаемое, пестрое, жалобно мычащее стадо. Гнали коров из-под Луги, спасали от надвигающихся немцев. В деревне размещались на ночлег погонщики. Рассказывали про обстрелы и бомбежки, про диверсантов-ракетчиков.

Коровы бесились от того, что их не доили, ревели всю ночь. Утром деревенские помогали доить прямо на землю. Земля покрывалась белой пеной, дымилась, пахла молоком.

…По вагонам пошли певцы, двое мальчишек лет по четырнадцати и с ними старик. Они пели жалостливые песенки о том, как дрались на войне солдаты, вспоминая своих любимых, а любимые изменяли им в тылу с интендантами. Пели «Заботу»:

Забота ты, забота, Чужая сторона…

Когда певцы стали переходить в следующий вагон, их остановили в тамбуре.

Что вы, черти, канюкаете, только сердце рвете, — Василий Кузьмич узнал сиплый бас, который говорил про немецкую пушку. — Спели бы чего веселенькое.

Мы не знаем, дяденька, — отозвался испуганно один из певцов.

А вы спойте! Спойте хоть про Стеньку, ну?

Не знаем про Стеньку, пустите! — плачущим голосом опять попросил мальчишка.

Ну, что ты, мил человек, к сироте привязался? — вступился старик, певший с мальчишками.

А ты, дед, помалкивай в бороду, взялся с малыми петь, так хоть научил бы их чему путному! А то ходют, сердце рвут. И так тошно…

Дык ить… — хотел что-то сказать дед, но его перебил второй мальчуган:

Дяденька, ты пусти нас, мы споем, только пусти. Колька, давай про Кучеренку!

И они вдруг запели, запели быстро, переходя на крик:

По Варшавской железной дороге

Молодой Кучеренка шагал.

Вооруженный наганом и финкой,

Э-эх, такую он песню распевал…

Геть вы, шаромыжники! — заорал мужчина. — Счас в милицию сдам. Распелись… Чтоб больше вас в поезде не видал! А тебе, дед, следующий раз по шее накостыляю, не посмотрю, что старый…

Певцы ушли.

Ты зря, Трофим, дитев обидел. Видать, сироты. Харч себе добывают, — произнес кто-то тихо.

Может, и зря… — со вздохом согласился басовитый мужчина. — Может, и зря… — И потом вдруг, озлившись, заорал: — А может, и не зря! Ты видал, сколько шаромыжников развелось, видал! Ходют по поездам. Видал в Александровке инвалид, как копяшка, папиросками торгует. А морда с вина опухшая. Он же пенсию получает. Для них дома специальные есть!

Они божьи люди! — с укором сказала какая-то женщина, и все смолкли.

Поезд прошел уже Ижору, Татьянино, подбирался, осторожно постукивая, к Гатчине. Повеяло сыростью, хвоей, палым листом…

…Когда Василий Кузьмич шел от станции лесом к Лужкам, совсем стемнело. С реки тянулся туман, начало холодать, лес стоял тихий, величавый и страшноватый. Василий Кузьмич шел быстро, надеясь, что вот-вот увидит огоньки. Но огоньков не было. Стояла глухая, плотная тишина. И скоро в этой тишине услышал Василий Кузьмич такой знакомый с детства негромкий, покойный шум. Это шумела мельница. «Значит, сейчас конец лесу, сейчас уже и деревня», — подумал он. Через пять минут Василий Кузьмич, волнуясь и ускоряя шаг, подходил к деревне.