Именно в эти дни генерал фон Брондорф, командир корпуса, входившего в состав окруженной армии, издал приказ, в котором отмечалось, что лесисто–болотистая местность, не имеющая хороших дорог, «исключает возможность, что русские могут продержаться весною со своей многочисленной армией в этих сырых низких местах. При снеготаянии они сдадутся или отступят».
Снеготаяние началось, а вместе с ним и тяжелейшее
испытание для каждого солдата и командира. Но они проявляли не только величайшее терпение, но и стойкость в бою.
— Командир… — напомнил о себе старшина.
— Что предлагаешь? — поинтересовался я у него, ни на что не надеясь.
— Отпустите меня в деревню, тут недалеко, за лесом…
— Зачем? На промысел или пойдешь разбойником на большую дорогу? Грабить‑то, насколько я понимаю, некого.
— Однако, поищу какой‑нибудь жратвы для роты. Иначе нам тут каюк.
— Там до тебя давным–давно все перерыли. Наверно, старателям легче найти золото в тайге, чем сейчас картофелину в деревне. Там же не осталось никого. Все кошки разбежались.
Старшина любил побалагурить при упоминании о золоте, о старателях, знал множество разных историй, но на этот раз только понуро промолвил:
— Золотишком баловался. Однако, бывало, и с пустыми карманами возвращался. Обещать ничего не буду. А вдруг… Чем черт не шутит. У меня на добычу нюх, командир.
Некоторое время я раздумывал — отпускать его или не отпускать. Старшину поддержал мой связной Егор Штань- ко, и я сдался. Меня тоже одолевал голод, кружилась голова, но я должен был не показывать виду, а еще и поддерживать боевой дух роты, а главное — не допустить на своем участке прорыва обороны немцами.
— Ладно, иди, — согласился я. — Утром пораньше. А к вечеру чтоб был на месте. Захватишь еще ящик патронов на обратном пути.
— Лучше бы с вечера, командир.
— Что задумал?
— Переночую в тылах полка, просушусь, послухаю, что там говорят, покалякаю со своим знакомым Ласки- ным из продсклада, может, что и подскажет, хитрая бестия, а на зорьке покопаюсь в деревне.
Штанько опять поддержал старшину, сказав, что надо поразузнать и оглядеться на месте.
— То дило сурьезне, — закричал Егор. — Так шо его надо начинать с вечера.
Старшина вылез из окопа. Его сутуловатая спина, короткий армейский пиджак (шинель он не признавал),
выхваченные из темноты яркой вспышкой немецкой осветительной ракеты, скоро исчезли в непроглядной теми.
Я сомневался в успехе его вылазки, а Штанько убеждал меня, что Семен калач тертый, на ветер слова не бросает и зазря топтать чоботы не станет.
Позвонил комбат, справился об обстановке и ни словом не обмолвился о том, что батальон на ночь остался голодным. Мне даже показалось, что он старался побыстрее закончить разговор, чтобы я не напомнил ему об этом. Мне все же хотелось у него спросить — когда мы получим паек, но комбат, наверное, предугадывая мой вопрос, поспешил положить трубку.
Штанько сооружил мне у окопа, как он сказал, кровать из «пуховиков» — трех патронных ящиков.
— Коротковата, но ничего, лягайте, отдыхайте.
Я прилег, укрылся плащ–палаткой, но уснуть не мог не только из‑за того, что желудок был пустой, мерзли мокрые ноги, и не столько от холода и скрюченного положения, сколько от клубящихся роем мыслей. Хорошо бы отключить на время мозг, выспаться. Я так за день намаялся, что скоро уже не чувствовал ни отекших ног, ни рук, только резь в глазах уже который день не утихала. Единственным домашним носовым платком, чудом сохранившимся в кармане, грязным, вытирал я слезившиеся глаза. Выстирать его было негде. Да и без мыла какая стирка. О мыле никто и не говорил, когда есть нечего. Мыло — предмет роскоши на передовой. О нем вспоминают, когда смотрят на заскорузлые, почерневшие от грязи руки. Отмыть их можно только с песком в горячей воде, и на это уйдет не меньше месяца. Когда же мы мылись? Не мог припомнить. Я потерял счет времени и пытался восстановить в памяти недели. Потом стал размышлять, а зачем мне это восстанавливать? На передовой все равно, какой день. На войне нет выходных, с передовой никуда не уйти, даже в батальон — пятьсот метров в тыл — нельзя без разрешения комбата. Нет никакого смысла отсчитывать дни недели. Никто не знает, когда же нас сменят на передовой, поведут в баню и наступит конец кошмару. Стерлись не только границы дней, но дни и ночи. Только свет и темь как‑то напоминают о круговороте времени. Замечаю светлое время суток — день, темное — ночь. Но какое это имеет значение для окопников? Стрельба не прекращается круглые сутки. Правда, в темноте затихает перестрелка, можно вылезти из окопа, размяться.
Никто не спрашивает — как вы там выстояли день? Никто не сочувствует, никто не переживает за нас. Наше положение в окопах воспринимается как само собою разумеющееся состояние на войне. Человек привыкает ко всему. В окопах привыкание связано с отупением и безразличием к своему состоянию. Ни о чем нельзя задумываться и, боже упаси, строить какие бы то ни было планы на час вперед или даже на минуту. Но в ночи под покровом темноты, раз жив и война идет своим чередом, надо готовиться к завтрашнему светлому времени суток. Эта подготовка выглядит как‑то странно. Люди в окопах надеются выжить. Наверное, стремление уцелеть и есть самое светлое на войне. Оно у каждого теплится глубоко спрятанным в душе. О нем никто ни слова не говорит, но оно есть, и от этого при обстрелах невольно втягивают голову в плечи, приседают на дно окопа, перебегают от окопа к окопу пригнувшись.
Вся защита на передовой — окоп, хотя часто рытье окопов было безнадежным, так как под снегом нередко оказывалась вода. Но и в окоп в любую минуту может залететь мина, а стоит чуть приподнять над бруствером голову — сразит наповал пуля снайпера, а чаще просто шальная. Каждая минута в окопе непредсказуема. Все зависит от слепого случая. Но случай, во власти которого находится окопник, может обернуться по–разному. Можно погибнуть, но можно и уцелеть. Как распорядится судьба.
Припоминаю, как однажды при артналете на деревню все бросились в глубокий крестьянский подвал на огороде. Я почему‑то побежал от него подальше и лег между грядками. Снаряд угодил в подвал, став могилой для всех, кто пытался там укрыться.
Я сжимаю воспаленные веки, стараюсь отогнать от себя набегающие мысли, но не могу справиться с собою. Начинаю удивляться, что никто из бойцов роты не просится в полковую санчасть, даже к батальонному фельдшеру Никто ни на что не сетует, хотя многие еле–еле ноги волочат.
У одного бойца на шее вскочил огромный фурункул. Грубый, засаленный воротник шинели, наполовину прикрывая его, трет, как теркой, покрасневшую шишку, но он молчит, не жалуется. Терпит. Перевязать нечем. Бинтов нет.
Знаю, у другого невыносимая зубная боль, но он тоже терпит молча. В полку нет зубного врача, а кто же его
отпустит в дивизионный медсанбат за десять километров в тыл? Смешно даже подумать.
На передовой жизнь упрощена до предела. Апатия делает свое дело, теряется интерес ко всему и даже не верится, что где‑то есть другая жизнь. Наверное, притупление, как наркоз, помогает выжить в окопах. Я чувствую, что во мне все замерло. Отвлеченные мысли наваливаются помимо моей воли и кажутся смешными, как только встряхнешься, ведь стрельба не утиха. ет и ракеты ежеминутно ослепляют всех холодным светом. Они на какое‑то время прерывают поток моих раздумий.
Разрыв поблизости мины или снаряда заставляет инстинктивно прижиматься к земле. Значит, можно сказать, что я еще жив, мозг срабатывает, реагирую на трескучий разрыв и визг пули. Хочется все же избавиться от нахлынувших мыслей, не дающих прикорнуть, но как это сделать — не знаю.
Бодрствуя, вспоминаю недавний разговор с корреспондентом дивизионной газеты на окопную тему.
— Из окопа не все видно, — возразил он мне.
Я понял его намек и не согласился с ним.
— Хватит того, что из окопа нам видна война в натуральном виде. Без бинокля. В штабах не все видно. Многим не мешало бы на передовой побывать, прежде чем разрабатывать планы, отдавать приказы. Посидите с нами денек- другой, и вы согласитесь, с окопниками.