Когда пришел «рафик», Панин отправил на Литейный велосипед, а сам поехал домой — переодеться.

Александру нравилось место, где стоял его дом — Потемкинская улица. Окна выходили прямо на Таврический сад. Нравился и сам дом, построенный в начале века. По тем временам — заурядный пятиэтажный дом. А нынче он выглядел чуть ли не дворцом. Еще бы! Красивые эркеры, лепнина по фасаду в виде виноградных гроздьев, перевитых листьями. И даже две грудастые дамы, поддерживающие козырек над парадным входом. Панин жил с подспудной тревогой в душе,— как бы после капитального ремонта, который откладывался с года на год уже две пятилетки, отремонтированный дом не прихватило бы себе какое-нибудь ведомство. Или городское начальство не положило бы на него глаз, прельстившись удобным расположением и близостью Смольного.

Около парадного входа толпились люди с зонтами, стоял мрачноватый автобус. Панин вспомнил, что сегодня похороны одного из жильцов дома — музыканта из оркестра Малого театра. Капитан не знал его фамилии, лишь изредка сталкивался с ним на лестнице, узнавая по черному потертому футляру в руках. Музыкант играл на трубе. Сколько помнил себя Панин, он всегда слышал голос трубы в доме. В детстве чаще, потому что артист играл только днем. Утром он уходил на репетиции в театр, вечером был занят в спектаклях. Его репетиции всегда являлись притчей во языцех — то один, то другой из жильцов писали на музыканта жалобы в домоуправление. На что только не ссылались жалобщики: на новорожденных, на горящие диссертации, на болеющих родственников. Новорожденные подрастали, диссертации, как правило, защищались, родственники выздоравливали или умирали, и на некоторое время в доме устанавливался мир. Но вот появлялся новый ребенок или подрастал очередной диссертант, и все начиналось сначала…

Когда Панин повзрослел и научился разбираться в людях, он обратил внимание на то, что музыкант, выходя из своей квартиры на пятом этаже, старается быть как можно незаметнее, а черный футляр с трубой держит так, чтобы он не бросался в глаза. Столкнувшись с жильцами на лестнице, музыкант всегда вежливо раскланивался. Даже с подростками он здоровался первым.

Панин любил одинокий и чистый звук трубы. То печальный, то радостный. И в печальной, и в радостной мелодиях трубы не было ничего земного. Какая-то высокая, светлая отрешенность, пробирающая до слез. Особенное чувство испытывал Александр, вслушиваясь в звуки трубы, когда болел. Лежал в квартире один, обескураженный тем, что выпал вдруг из привычного ритма жизни, и пытался запомнить мелодии, которые играл артист, но почти никогда не запоминал. Природа не одарила Панина музыкальным слухом.

Однажды в управлении, листая Библию, изъятую у фарцовщика, Панин наткнулся на слова: «И если труба будет издавать неопределенный звук, кто станет готовиться к сражению?»

И вот артист умер. Панин впервые узнал его фамилию, прочитав некролог в «Ленинградской правде». Никто теперь не будет мешать спать новорожденным и писать диссертации будущим ученым. Но дом осиротел. Притих. Не на кого стало сетовать: вот, дескать, все у нас хорошо — и потолки четыре с половиной метра, и венецианские окна, и Таврический сад, но захочется иногда отдохнуть днем, а он трубит. Он, конечно, народный артист, трубит здорово, но сами понимаете… Не то жалоба, не то некая похвальба — вот какие люди у нас живут! Теперь же дом стал рядовым. Просто хорошим домом.

Панин постоял, пока из парадной вынесли гроб, поклонился вдове артиста, но она даже не заметила его. Застывший взгляд ее был устремлен в себя.

«Да, потерять такого человека…» — подумал капитан. Он никогда не задумывался над тем, каким был умерший. Априори он считал его человеком хорошим. Это чувство у Панина сохранялось с детства — плохой человек не может извлекать из своей трубы такие чистые звуки.

«А что за человек Орешников? — подумал Панин.— Он ведь тоже, когда не потрафляет толпе, может извлекать из своей души прекрасные звуки?» И тут же он подумал еще об одном актере — Данилкине. Но Данилкина он никогда не видел на сцене. А разговор с ним оставил неприятный осадок.

«От арлекина можно всего ожидать,— проворчал капитан, неторопливо поднимаясь по широкой удобной лестнице, но тут же поморщился, уличив себя в несправедливости.— Что я о нем знаю! Мало ли кто кому несимпатичен! Вот только как мне его заставить заговорить? Вызвать на Литейный? А он опять не пойдет на контакт». Панин был уверен, что режиссер не придет на очередной вызов, как не пришел и вчера. Найдет отговорку, заболеет.

Было во всем этом деле некое неудобство — отсутствие самого Леонида Орешникова. Живого или мертвого. И велосипед в Зимней канавке еще ни о чем не говорил. Его и сам «кумир» мог туда отправить.

Капитан принял горячий душ, растерся махровым полотенцем до такого состояния, что кожу начало жечь. Надев халат, пошел на кухню, приготовил яичницу и с удовольствием съел. «Сейчас заварю крепкого кофейку,— подумал он,— и минут на десять расслаблюсь. Имею право, товарищ полковник,— мысленно обратился Панин к Семеновскому.— Когда я сегодня встал? Вот то-то же!» От приятных мыслей его отвлек телефонный звонок. Митя-маленький на удивление быстро добился от НТО результатов по исследованию велосипеда. Результаты, к сожалению, были не Бог весть какими: механических повреждений и следов наезда эксперты на велосипеде не обнаружили. «Пальчиков» было много, но «знакомых» не оказалось.

— А чей велосипед, ты, Дима, выяснил? — спросил Панин.

— Орешникова. Он, оказывается, заядлый велосипедист. Каждое утро вместо бега трусцой гоняет по Петроградской.

«Вот и Митя не верит, что певца нет в живых,— подумал капитан.— Иначе сказал бы не «гоняет», а «гонял».

— А тебя тут дама ожидает,— сказал Кузнецов.— Назначаешь свидания, а сам опаздываешь.

— Данилкина?

— Ага.

Панин посмотрел на часы. Девять тридцать. А пригласил он актрису на десять.

— Сейчас буду,— сказал капитан.— Извинись и займи ее светским разговором.

Он повесил трубку и торопливо приготовил кофе. Сварил его очень крепким и с удовольствием выпил. В доме было необычно тихо. Даже с улицы не слышно было шума машин — только ровный ненавязчивый шелест дождя. Панин снова вспомнил о трубаче.

12

Разговор с Курносовым оставил у капитана неприятный осадок. Что-то в этом моложавом человеке, в его сочувствующем тоне было ему не по душе. Казалось бы, Вилен Николаевич ничего не скрывал. Ни своей неприязни к режиссеру Данилкину, ни сочувствия к Лене Орешникову. Но это сочувствие не помешало ему, как бы невзначай, добавить к портрету певца черной краски. Взять хотя бы упоминание о том, что Орешников, отбив у режиссера жену, не оставлял без внимания и других женщин. Но самое удручающее впечатление на капитана произвела удивительная метаморфоза, случившаяся с Курносовым. Косноязычный мямля в театре, он выглядел в кафе самоуверенным и привычным златоустом! А какая ирония! Это было что-то новое! Куда чаще случается наоборот — люди чувствуют себя уверенней в своей родной стихии.

Панин ставил под сомнение все, что рассказал ему Курносов. Все — кроме отношений, сложившихся в треугольнике Данилкин — его жена — Орешников. А это было главное и косвенно подтверждалось тем, как повел себя Данилкин. Теперь-то капитану стала понятна фронда режиссера, его нежелание говорить о певце, внезапное исчезновение из театра Данилкиной. Решимости вызвать Данилкину в управление, теперь уже с помощью повестки, у Панина поубавилось. А намеки помрежа на причастность режиссера к исчезновению Орешникова выглядели неправдоподобно. Александр невольно вспоминал, как отреагировал шеф на его сообщение о том, что помреж подозревает оскорбленного мужа: Семеновский даже не посчитал нужным прокомментировать эту версию. Но оставался вопрос — зачем понадобилось Курносову бросать тень на руководителя театра? Зависть, обида? Или свой, особый расчет? Чтобы во всем этом разобраться, требовалось время. Но времени у Панина не было совсем. В конце концов история с ГАИ поддавалась проверке. Но капитан мог голову дать на отсечение, что никто не писал туда никаких писем. В крайнем случае кто-то позвонил, дал наводку. Кто-то, но только не Данилкин. Как бы ни был главный режиссер несимпатичен Панину, он все-таки не производил впечатления человека мелочного.