«Мама! — вдруг захотелось крикнуть Бурову. — Мама! Это я, твой сын! Твой Мишка! Я не погиб, мама! Я просто потерялся в холодном и злом мире. Я заблудился там, мама. И думал, что забыл дорогу… Но я не забыл, нет, я только думал, что забыл, а ноги ее отыскали, мама. Какая ты старая! И слепая… Ты же не видишь меня, мама?! Нет… А твои руки, добрые, ласковые руки? Неужели они меня не узнают? Я помню, они всегда пахли парным молоком. Они меня узнают, твои руки. Мама, ты меня слышишь? Ты меня не оттолкнешь, мама? Да, я был трусом, я поднял руки. Мне так не хотелось умирать. И я жив, мама. Я только потерялся. И тебя потерял тоже… Они заставили меня служить. Заставили, мама. Но я не стрелял в своих! Нет, нет, мама. Нет… Я просто потерялся…» Бурову хотелось гладить ее седую голову, припасть к ее коленям, обнять. Плакать. Но он вздрогнул, словно стряхивая с себя наваждение, и неимоверным усилием воли остановил себя. Отогнал эту мысль. «Это значит зачеркнуть все, что я сделал, все, к чему я так стремился, все, чего я достиг! Ради минутного порыва. Нет. Нет и нет».

Мать глянула в окно. Спросила Бурова:

Времени-то много, милый человек?

Буров посмотрел на часы. Его золотой хронометр показывал час. Он сказал: «Час», но тут же спохватился. Это было парижское время.

Три, три уже, я ошибся.

Ну вот, и старик сейчас придет, отобедаешь с нами. Мы гостю всегда рады…

Она встала, пошла на кухню.

«Надо уходить, скорее, — подумал Буров. — Сейчас придет отец, и все пропало…» Но подняться не мог и все сидел, глядя, как мать накрывает на стол, осторожно ощупывая его перед тем, как поставить тарелку. Она поставила пять тарелок, пять маленьких граненых стаканчиков, принесла большую миску с винегретом.

Что, гости будут? — спросил Буров.

Нет, милок. Мы так всегда накрываем… На двух сынков накрываем…

Она вздохнула и перекрестилась.

Что, война? — судорожно сглатывая слюну, сказал Буров.

Война, милок, война проклятая. Один в сорок первом, другой в сорок пятом.

Небось и могилы неизвестно где? — спросил Буров и весь напрягся, будто ожидал удара.

Бог милостив, — ответила мать. — Люди добрые схоронили. И нам отписали. Старший-то совсем недалеко, под Псковом. Я туда каждый год со стариком езжу. А младший-то, Михаил, гораздо далеко, где-то под Пиллау. Мы только в сорок девятом и узнали. Все ждали, не найдется ли. Был он записан без вести пропавшим. Туда, под Пиллау, отец только один раз и ездил. Мне уже не под силу. Слепа я стала, совсем слепа. Почти ничего не вижу. Но отец говорит, могилка в порядке. И там люди присматривают…

Она все ходила в кухню, собирала потихоньку на стол. Речь ее лилась спокойно, доносилась до Бурова будто бы издалека. Он сидел, время от времени обводя комнату отсутствующим взглядом, останавливался на секунду то на одной, то на другой из многочисленных фотографий, развешанных на стенах, узнавал себя в мальчишке с большой кепкой, стоявшем как-то боком рядом с красивой женщиной — его матерью, брата Николая в военной форме.

Потом он встал, прошелся по комнате, стараясь поближе разглядеть фотографии. Они словно воскрешали его прошлое, напоминали о каких-то совсем забытых моментах его жизни, настолько далекой жизни, что сейчас она казалась нереальной.

Вот хотя бы этот снимок, где он с братом и отец, гордо выпятивший грудь, улыбающийся. Из дальних закоулков памяти выплыло воспоминание о том, как приехал отец с военных сборов. Понавез подарков. Бурову привез вот эту большую козырькастую кепку с шишечкой на макушке. И много всяких вкусных гостинцев. Отец Васьки Павлова и сфотографировал их тогда своим «фотокором». У него, у единственного в деревне, был фотоаппарат.

На большом черном комоде, покрытом кружевной салфеткой, тоже стояли фотографии в маленьких деревянных рамках его и брата Николая — в черных, траурных. Тикал будильник, маленький, изящный, совсем не такой, как был у них до войны. Внимание Бурова привлекла пачка бумаг, лежавшая на комоде. Сверху лежала Почетная грамота сельсовета и райисполкома Бурову Тимофею Васильевичу за спасение колхозного имущества… «Грехи перед властями замаливал», — подумал неприязненно Буров.

Грамот было много. Буров читал и читал их, беря одну за другой, как вдруг до боли знакомое лицо мелькнуло в пачке бумаг. Что это? Ошибка? Трясущимися руками Буров вытащил из пачки тоненький журнал с портретом веснушчатого, с озорными глазами, курносого мальчишки на обложке. Нет никаких сомнений. Это был журнал «Нойе Берлинер иллюстрирте» за май месяц 1964 года. На третьей странице журнала, он это хорошо помнил и будет помнить всю жизнь, было помещено фото, на котором улыбающийся Буров садился в новый «ситроэн». И подпись: «Французские монополисты не брезгуют услугами бывших власовцев». Это был неприятный момент в жизни Бурова. Какой-то прохвост разнюхал кое-что из его биографии, напечатал в «Юманите», «НБИ» перепечатал. Пришлось долго потом улаживать скандал, писать опровержение. И вот здесь…

Трясущимися руками Буров раскрыл журнал. Фотография исчезла. Было видно, что аккуратно вырезана из журнала. «Значит, знают… Не мать, отец. Отец. И скрывает от нее. Боится, что это ее убьет. Убьет мать… Убьет известие, что ее сын жив». Подавленный, Буров сел, не зная, что делать. Потом услышал, как стукнула калитка, и посмотрел в окно. По тропинке к дому шел кряжистый старик, неся буханку хлеба под мышкой. Отец почти не изменился за эти долгие годы. На Бурова нашла какая-то апатия, он сидел равнодушно и слушал, как отец долго вытирал ноги на крыльце, потом открыл дверь в комнату и охнул глухо, увидев Бурова. Отец хотел что-то сказать, но только нечленораздельный стон вырвался у него из груди. Он прислонился к косяку и закрыл глаза. Бурову показалось, что отец теряет сознание. Но руки его жили. Огромные кисти сошлись на груди, сцепились и хрустнули корявые, темные пальцы. Через мгновение отец справился с собой, вздохнул шумно, словно набрал полные легкие воздуха, открыл глаза и шагнул в комнату.

Мать вышла из кухни. Сказала:

У нас, отец, гость… Автобус у него застрял у Старого гумна. Вот ироды, никак дорогу починить не могут.

Буров проговорил тихо:

Да вот зашел молочка попить… Но пора уже.

Посмотрел в глаза отцу. Они были совсем белые,

ненавидящие, недобрые. Буров увидел, как на скулах у отца ходят желваки, как бросил он быстрый взгляд на мать, словно хотел убедиться, знает ли она… Не сказал — выдавил:

Здравствуйте, — и вышел на кухню.

Буров вскочил, чувствуя слабость в ногах. Сказал:

Спасибо за молоко. Пойду я…

Что же ты, милок, от обеда-то бежишь? — удивилась мать. — Калявочку бы со стариком распили. Я вон все приготовила…

Отец появился в дверях кухни, большой, кряжистый.

Не неволь, мать, — сказал он твердо. — У гостя своя дорога.

Так ведь автобус-то… — начала было мать, но отец, ласково взяв ее за плечо, придержал, словно боялся, что она подойдет близко к Бурову, и повторил:

Своя дорога у гостя, не неволь.

Буров увидел, что в глазах у него уже не было ненависти, только презрение.

Буров понял, что он вычеркнут здесь из списков живых. Вычеркнут из сердца. Что он не нужен никому и никогда не будет нужен. А они ему нужны. Он вдруг понял это. Они ему необходимы. Он столько времени жил без них. А прожить всю жизнь не сможет. Без живых или мертвых, без памяти о них он не сможет. Человек не может без прошлого… Это тень, а не человек. Это противоестественно — без прошлого. Без роду, без племени…

Буров медленно шел по дороге, не глядя под ноги, ступал машинально, не сознавая, куда и зачем он идет. Ему вдруг представилось, что он долгие годы играл в какой-то большой пьесе среди ярких, красивых декораций, в толпе актеров и статистов. Но вот спектакль кончился. Рабочие сцены унесли бутафорию, костюмеры забрали его костюм. Разошлись актеры. И только он один остался на большой сцене, совсем голый и незащищенный. Один, которому некуда было идти. Человек, отказавшийся от своего прошлого и потерявший будущее.