Гаврилов внимательно смотрел теперь на карту, на то место, где только что был луч. Карта была пестрой, и у Гаврилова зарябило в глазах от всех этих кружочков, квадратиков и разноцветных линий. Он даже на миг закрыл глаза. А когда открыл, равнодушно обвел ее взглядом, жалея о том, что потерялся солнечный луч, словно утонул в одном из нарисованных на карте озер. Луча не было. Но что-то заставило Гаврилова вернуться к карте. Он еще раз окинул ее взглядом

и

снова за что-то зацепился. И уж теперь не отводил глаз до тех пор, пока не нашел то слово, за которое цеплялся подсознательно. «Дивенка» — вот что это было за слово.

Что-то шевельнулось в душе Гаврилова. Какая-то неясная мысль, не мысль даже, а словно легкая искорка промелькнула в его голове. Неясная, но сладкая и приятная…

«Дивенка, — прошептал он. — Дивенка…» И опять лежал безучастный, устремив тусклый взгляд на карту.

Зрение в последние дни ослабло у Гаврилова, так же как и сознание. Все перед глазами расплывалось, смазывалось, словно залитое потоками воды. Но он все смотрел и смотрел, пока наконец не обнаружил тонюсенькую ниточку, вьющуюся меж зеленых пятен лесов и желтых проплешин возвышенностей. И тогда вдруг сквозь броню апатии и равнодушия обессиленной души прорвались к нему, словно освещенные вспышкой молнии, крутые берега реки Дивенки, заросшие густыми настороженными ельниками, березовыми крепями; темный поток, несущий первые, тронутые багрецом листья; пронзительный крик тянущихся к югу ястребов и терпкий аромат черемухи, от которого закружилась голова. Красивое слово «Дивенка» обрело наконец для Гаврилова свой конкретный смысл. Он улыбнулся слабо. Улыбнулся впервые за многие-многие дни, равные годам, и уже не отводил глаз от карты…

Гаврилов разглядывал карту до тех пор, пока не угас тусклый сумеречный день и пестрые кружки и пунктиры не растворились в липкой темноте. Встать и зажечь свечу у него не было ни сил, ни желания. Он все лежал и думал о той, довоенной жизни, когда ему были доступны и эта чудесная речка Дивенка, и леса по ее берегам. И в голове у него уже не было тумана, он чувствовал себя почти хорошо, только легкость необычайная в теле. «Завтра с утра сам пойду за хлебом», — подумал Гаврилов. Впервые за десять дней он почувствовал яростный голод.

Чем ближе подходил Гаврилов к своему дому, тем медленнее и неувереннее делались его шаги. Это получалось непроизвольно, словно бы и не он сам, а кто-то другой за него все время стремился оттянуть момент встречи с Егупиным.

Темно-серый дом выделялся среди своих соседей мрачной респектабельностью, а прихотливая арка над парадным напоминала разинутую пасть дикого животного. На скамеечке перед домом сидели несколько старушек и один старик, совсем сухой и прозрачный, с медалью «За оборону Ленинграда» на черном пиджаке. Гаврилову показалось вдруг, что все сидящие на скамейке внимательно приглядываются к нему. А старик вроде бы даже зашептал что-то соседке, кивая на Гаврилова головой…

Гаврилов прошел мимо дома. Это вышло совсем непроизвольно, и уже через несколько шагов он, досадуя на свою мнительность, ругал себя на все корки. Возвращаться на виду у всех скамеечников он не решился, дошел до Среднего проспекта и только там повернул обратно. Теперь он шел быстро, не оглядываясь, не поднимая головы, и только в подворотне чуть замедлил шаг. Она, как и раньше, была отделана белым кафелем и казалась заснеженной. Там было сыро и прохладно, и Гаврилов поежился. Он вспомнил, как ходил через эту подворотню зимой, по узенькой тропинке между сугробами. И мертвеца вспомнил, что лежал вот здесь слева. И как они вместе с матерью прошли через эту подворотню за дровами, чтобы никогда больше не встретиться…

…Они пошли с матерью за своим кубометром в воскресенье, прихватив завернутую в мешок пилу и саночки. Утром мать ходила на рынок. Купила несколько плиток столярного клея и немного сахарина. Клей стоил четвертной за плитку. Уходя за дровами, они напились кипятку с сахарином. Давно не испытывал Гаврилов такого блаженства — пить сладкий кипяток.

На улице было безлюдно. Колючая метелица мела по пустынному Среднему проспекту. На углу Девятой крутились легкие снежные столбики, завывал ветер в полузанесенном снегом вагоне трамвая. По Шестой линии ветер гнал клубы едкого дыма.

Мама, — спросил Гаврилов, — а мы увезем целый- то кубометр? На одних санках?

Ты его сначала отковырни, этот кубометр, — хмуро ответила мать. — Отвезти-то дело нехитрое…

Как отковырнуть?

Да от дома же! От дома отковырнуть. Вот придем — увидишь. Там до нас уж так наковыряли…

Отковырнем, — твердо сказал Гаврилов, хоть и чудно ему показалось, что дрова придется отковыривать. Он никак не мог отказаться от того кубометра сухих еловых и березовых поленьев, что грезились ему в промерзшей комнате.

…Дом № 38 по Третьей линии был полуразрушенным двухэтажным домом. Даже не полуразрушенным, а полуобглоданным. Полы, дверные косяки, переборки между комнатами — все было давно отодрано, распилено, увезено. Было выпилено, отколото все, что только можно было отпилить и отколоть. Гаврилов горестно ахнул, увидев этот почти отполированный остов.

Они обошли все комнаты, спустились в сырой, мрачный подвал. Луч света пробивался туда с улицы сквозь крохотное оконце. С осени подвал, наверное, залило водой — грязно-голубой лед заполнял его почти доверху. Два мертвеца вмерзли в лед — один, словно мумия, завернутый в простыни, завязанный веревками, другой, в легком пиджачке, лежал, раскинув руки, словно плыл на спине.

На второй этаж подняться было невозможно — лестницу уже давно распилили.

Мать, осмотрев, ощупав каждый угол, каждое хоть чуточку выступающее бревно, сказала, тяжело вздохнув:

Вот тебе и кубометр, Петруша…

Гаврилов стоял молча.

Потом мать взяла пилу.

Ну чего нос повесил? Собирайся с силами. Без дров не уйдем…

Они встали в проеме дверей и, поставив пилу под углом, начали пилить. Тихонько, стараясь не задохнуться, сосредоточенно глядя только на то место, где тугие, повизгивающие зубцы уходили все глубже и глубже в темное бревно, из которого сыпались янтарные опилки. После пяти-шести проходов Гаврилов почувствовал, что больше уже ни разу не сможет потянуть пилу на себя.

Мам, отдохнем минутку, — попросил он.

Несколько минут они стояли, не глядя друг на друга,

прислонясь к стене, тяжело дыша. Наконец мать снова взялась за ручку. У Гаврилова не было сил поднять руки. «Что же делать, что же делать, — растерянно подумал он, — неужели останемся без дров?»

Ну, Петруша… Берись потихоньку. Сейчас снова отдохнем. Потом еще. Так и пойдет.

От ласкового голоса матери Гаврилову стало совсем не по себе. Он подумал: «Вот лягу сейчас и не встану больше».

Мать смотрела на Гаврилова и молча взялась за пилу. Она дергала ее рывками на себя. Пила то соскакивала, то застревала, и рез совсем не углублялся.

Ну что же я, — прошептал Гаврилов, — что же я?.. — И, превозмогая слабость, вцепился обеими руками в толстую ручку пилы.

Он совсем повис на ней, толкал ее грудью, тянул на себя. И снова сыпались янтарные опилки. Мать улыбнулась Гаврилову и сказала ободряюще:

Разойдешься. Еще как пилить будешь!..

Они пилили долго. Пилили и отдыхали. Пилили и отдыхали… После того как отвалилась от стены первая косая чурка, пилить стало удобнее, легче. Ими овладел азарт, даже жадность — напилить, пока есть силы, побольше, сколько сумеют.

Наконец Гаврилов выдохся окончательно. Колени дрожали так, что он не мог стоять. Руки повисли плетьми. Мать поставила в углу чурку потолще и посадила на нее Гаврилова. Он сидел, безучастный ко всему, чувствуя, как холод начинает подбираться к разгоряченному телу. Тишина стояла вокруг. С улицы не доносилось ни единого звука.