До сих пор Соболев полагал себя истинным участником революции, идущим по единственно правильному и праведному пути ко всеобщей свободе. Учиненный им взрыв полутора пудов динамита обрушил не только стены и перекрытия старого здания. Он обрушил в нем самом последние иллюзии, оборвал все нити к тому народу, счастью и свободе которого он действительно готов был отдать себя всего без остатка и свою жизнь тоже.

Но его жизнь не нужна была тем, кто потерял в страшный день 25 сентября двенадцать своих товарищей.

Соболев понимал, что теперь его уж точно непременно расстреляют, если разыщут, задержат, изобличат. Расстреляют даже не из чувства мести, а по принципу высшей меры социальной защиты. Так убивают бешеную собаку, не для того, чтобы покарать, а чтобы уберечь людей от ее ядовитых укусов.

Соболев был далеко не глупый, хотя и ограниченный человек.

Ощущение всеобщей ненависти и презрения могло одного сломать, самого кинуться в петлю от ужаса пред содеянным, другого — прийти с покаянной, потребовать для себя самой жестокой казни, третьего… Соболев не сломался и не раскаялся. Он с удесятеренной силой возненавидел этих людей.

В прошлом он хоть искаженно, словно в кривом зеркале, но что-то сделал для революции — когда активно участвовал в свержении самодержавия. Отныне, после 25 сентября, и на веки вечные он был братоубийцей, у которого пролитая кровь выжгла все человеческие чувства. Самым худшим из всех возможных типов убийц — маньяком, обуянным неутолимой жаждой убивать, убивать, убивать… Слепо и нескончаемо. И остановить его теперь могла только пуля.

…Ни в тот день, ни в последующие Сергей Вересков так и не мог объяснить себе, почему он пошел на похороны в Дом союзов. Со здоровьем дело обстояло еще очень неважно. Нет, ничего не болело, но два одновременных ранения в голову и грудь, а через месяц подхваченный, видимо, на вокзале, а может, и в вагоне санитарном сыпной тиф, едва не отправившие его на тот свет, довели, что называется, до ручки. Хорошо еще, что сыпняк свалил уже в Москве, в «Главной военной гошпитали» в Лефортове, где нашлись нужные лекарства, да и выхаживали раненых и больных лучше, чем в провинциальных больницах, в которых порой и обычного йода не хватало.

В общем, он выкарабкался, был выписан и получил отпуск до полной поправки здоровья. Угрюмый военврач полковничьим раскатистым баритоном на вопрос, когда его снова отправят на фронт, безапелляционно ответствовал:

— Будешь лопать вдосталь, через месяц признаем годным.

Легко сказать — лопать вдосталь! — в Москве девятнадцатого года. На фронте, на Дону и Волге, они хоть не голодали. А тут… Командирского пайка ему и тетке Анне едва-едва хватало, чтобы, как говорится, ноги не протянуть. И то тетка больше притворялась, что ест, все норовила побольше, посытнее кусочек подсунуть любимому племяннику, и вообще единственному родственнику на всем белом свете. Собственной семьей тетка почему-то в свое время не обзавелась. Брат Василий, отец Сергея, погиб на германской, родителей, то есть деда и бабки Верескова, не стало и того раньше, невестки тоже.

Появление племянника, отощавшего до того, что на ходу ветром разворачивало, в крохотной комнатушке, бывший келье, в одном из крыльев Новодевичьего монастыря обрадовало добрейшую тетку до слез. Найти жилье, к тому же временное, в обезлюдевшей Москве большой проблемы не составляло. Но об этом и речи быть не могло.

Утром тетка Анна уходила на службу, или, как говорила она по-старинному, в присутствие, — школьный отдел Хамовнического района. Возвращалась поздно, и целыми днями Сергей был предоставлен сам себе. За эти первые две недели он перечитал все, что только смог найти в комнате. А нашлись кроме учебников кое-какие сытинские однотомные издания и несколько подшивок «Нивы» периода русско-японской войны. В журнале были любопытные фотографии, к тому же извлек из него Сергей массу ненужных, но занятных сведений, например, что известный поп Гапон до Кровавого воскресенья служил священником в Петербургской пересыльной тюрьме…

Вересков точно знал, что друзей и знакомых у него в Москве никого не осталось, в гости ходить было не к кому, да и сил для долгих путешествий у него не хватило бы. Постепенно и потихоньку он, однако, стал выбираться в город, поначалу, правда, ограничивался прогулками по ближайшим окрестностям: Лужникам и вокруг Новодевичьего монастыря. Когда окреп малость, стал ходить подальше: через железнодорожный мост по ту сторону Москвы-реки в Нескучный сад и даже на Воробьевы горы.

Рвался на фронт, конечно, тяжелое положение Красной Армии для него, четыре с лишним года провоевавшего на офицерских и командирских должностях, было очевидным. Но что он мог поделать? Понимал прекрасно, что еще весьма далек от тех физических кондиций, которые позволили бы принести хоть какую-то пользу в войсках.

О ликвидации белогвардейских заговоров и взрыве в Леонтьевском переулке он узнал из газет, а кое-какие детали от тетки Анны. Старая партийка, она знала многих сотрудников и МК, и Моссовета. Событие взволновало его, и он решил вдруг непременно пойти на похороны. В конце концов, от Новодевичьего до Охотного ряда не так уж и далеко. Дойдет не спеша. И он пошел…

В Колонный зал он попал вместе с группой, судя по тужуркам и молоточкам, скрещенным на металлических пуговицах, рабочих железнодорожного депо. Следом за железнодорожниками шло множество женщин и девушек в одинаковых красных сатиновых косынках, с большими, сатиновыми же черно-алыми бантами на груди. Из плаката, что они несли над головами, понял, что это работницы Прохоровской мануфактуры. Одна девушка чем-то выделялась. Сергей разглядел, что под косынкой голова у нее была перебинтована, к тому же по всей левой щеке до самой шеи тянулась грубая ссадина, окрашенная йодом. Глаза девушки были опухшими от слез, хотя сейчас она уже не плакала.

Что-то словно толкнуло Сергея в грудь, он мгновенно догадался: в отличие от подруг эта девушка двадцать пятого сама была в Леонтьевском, когда произошел взрыв. Глаза ее еще хранили отсвет того пламени и ужас пережитого. Выходит, она тоже могла лежать в одном из этих гробов, отливающих тусклой белизной холодного металла.

Вересков многое видел на войне, со многим свыкся, но только не с этим — женщиной перед лицом насильственной смерти. Женщина и война были для него мучительно, невыносимо несовместны. Он видел их убитых, пускай не так часто, как мужчин… Из сообщений знал, что из двенадцати погибших в Леонтьевском четыре женщины. Выходит, их могло быть пятеро. По крайней мере…

На улице девушка с перевязанной головой как-то безучастно, кивком, распрощалась с подругами и направилась в сторону университета. По ее нерешительной походке Сергей понял, что она идет бесцельно, просто куда ноги бредут. Идти на Красную площадь, где должны были состояться похороны, видимо, сил душевных у нее уже не оставалось. Повинуясь какому-то безотчетному порыву, Вересков направился за ней. Он словно боялся оставить незнакомку одну.

Таня Алексашина действительно неотвязно думала о том, что и она могла сейчас лежать в одном из этих жутких жестяных ящиков. Все эти дни она проплакала. Было жалко Аню, и Анфису, и товарища Дениса — под этим партийным псевдонимом рабочая Москва знала Загорского. И других, кого не знала да и видела только мельком, не подозревая, что видит их за считанные минуты до смерти… Как этого веселого моряка с двойной фамилией, например. Неужели она такая трусиха?

Девушка не знала, да и знать еще не могла, что мысли эти и страх не трусость вовсе, а нормальная, естественная реакция человека, тем более молодого, впервые столкнувшегося со смертью…

Еще в зале рядом с девушкой вился какой-то немолодой лысоватый мужчина с огромным траурным бантом в петлице суконной толстовки. При выходе на улицу он, как показалось Верескову, окликнул девушку, но та либо не поняла, что к ней обращаются, то ли просто не расслышала. Некоторое время мужчина нерешительно смотрел ей вслед, потом повернулся и поспешил вместе с основным потоком делегаций на Красную площадь, откуда уже доносилась торжественная медь военных оркестров.