Уборщица свалилась с лестницы в клубе и сломала лодыжку, и Нивен вынес ее, весьма дородную, на руках из подвала наверх, а потом отвез в больницу Святого Фомы. Там он отсчитал пять фунтовых банкнот из бумажника и отдал уборщице, зная, что Нелли уволит ее, когда узнает. В «Аметисте» не терпели отсутствия на рабочем месте, независимо от причины. При таком раскладе, говорила Нелли, работники всегда бодры и веселы. «Pour encourager les autres[812], и все такое». Нивену не помешало бы присутствие матери рядом в окопах во время войны. В мирное время – другое дело.

– Эфенди?[813]

– Ничего, Эмин. Продолжай.

– Я вчера говорил с одним человеком, – как бы между делом сказал Эмин.

– Да?

За день Эмин успевал перевидать много людей. И много всякого услышать. Человек в парикмахерском кресле, закутанный в кокон, часто выбалтывает секреты. Нивен терпеливо ждал продолжения.

– Некий Аццопарди. Сидел вот здесь, на этом самом месте, где вы сейчас.

– Турок?

– Мальтиец. Дурной человек. Вы его знаете?

– Никогда не слышал.

Эмин плеснул ему на лицо одеколону.

– И что же мне следует о нем знать? – подтолкнул Нивен, когда турок замолчал.

– Он приглашает вашу мать завтра на встречу. На послеобеденный чай.

Нивен расхохотался, словно взлаял:

– На послеобеденный чай? Действительно, ужасный злодей.

– Ей стоит держать ухо востро, эфенди.

– Моя мать и без того – одно большое ухо.

Нивен щелкнул пальцами, и Сторож сделал стойку. С Эмином расплатились и дали на чай. Значит, Аццопарди пустил машину в ход, подумал Нивен. Ему что-то нужно от Нелли, но что именно – неясно.

* * *

Неделю назад, когда Нелли еще чалилась в тюрьме Холлоуэй, Аццопарди подкрался к Нивену на собачьих бегах и представился. Сначала в порядке прелюдии долго мурлыкал ему на ухо что-то лестное, чего Нивен не любил, и наконец перешел к делу.

Аццопарди был крупный мужчина, комплекцией напоминающий моржа-самца, с манерными ужимками и елейной речью, похожий скорей на сценического злодея, чем на реальную угрозу. Нивен не удивился бы, узнав, что Аццопарди родом не с Мальты, а из Рамсгита или Саутенда, а весь этот театральный образ – для пущего эффекта. Клоун, заключил Нивен. Аццопарди на удивление бегло говорил по-английски. По его словам, на путь преступности он встал еще в детстве, украв козу. А теперь, как подозревал Нивен, Аццопарди нацелился украсть целую империю. Империю Нелли.

– Не кража, – возразил Аццопарди. – Компенсация.

– Компенсация? За что?

Собак выпустили из клеток.

Аццопарди предложил сигару. Нивен отказался, и они молча смотрели, как собака Нивена пришла первой.

– Ваша? – спросил Аццопарди.

– Нет, – сказал Нивен. Он чувствовал, что этот человек не любит собак, и не хотел признаваться в собаковладении. Сторожа загодя отправили домой: он недолюбливал собачьи бега.

– Не моя, – солгал Нивен. Ложь давалась ему легко – он считал ее способом защитить правду.

Нелли уже стареет, сказал Аццопарди. Сдает. Разве не пора ей уйти на покой и пожинать плоды трудов своих?

– Ей едва за пятьдесят, – ухмыльнулся Нивен самонадеянности собеседника, – и, если вы позаритесь на ее клубы, она вас с лестницы спустит.

– Вы законный наследник матери.

Нивен рассмеялся:

– Вы, видимо, путаете меня с Эдит. И поверьте, нам еще долго ждать наследства.

Нивен – прагматик, сказал Аццопарди, он видит, куда ветер дует. Нелли больше не голодна.

– А сегодня, мистер Кокер, мир принадлежит тем, кто голоден до перемен. До новых идей. Победитель получает всё.

– Вы рассуждаете как анархист, – сказал Нивен. – Или итальянский фашист.

– Нет, мистер Кокер. Я рассуждаю как бизнесмен.

Достопримечательности Лондона

– Мисс Келлинг, вам нужно вечернее платье для «Аметиста». У вас с собой есть такое? – спросил Фробишер, с сомнением оглядев ее старое пальто и поношенные туфли.

– Разумеется, господин старший инспектор.

Лучше держаться уверенно и т. п. Единственным вечерним туалетом, который Гвендолен привезла с собой, был древний бархатный наряд, вероятно более уместный в пасторском доме на чаепитии, чем в лондонском ночном клубе, хотя она не бывала ни там ни там. Явно, требовалось что-то более гламурное, более à la mode[814]. Осмотр достопримечательностей, о котором она сказала Фробишеру, может подождать. Встречай меня, магазин «Либерти», подумала она.

– Опять уходите, мисс Келлинг? – спросила миссис Бодли, когда Гвендолен мелькнула перед ее зорким оком.

Гвендолен подумала, не назвать ли какое-нибудь почтенное учреждение – Британский музей или Национальную галерею, – но вместо этого предпочла еще сильнее взъерошить накрахмаленные перышки миссис Бодли и весело сказала:

– В «Либерти» на Риджент-стрит, миссис Бодли. Мне нужно свершить большое дело – обновить свой гардероб.

Миссис Бодли наградила это легкомыслие едва заметной гримаской неодобрения.

«Ну и пусть, – подумала Гвендолен. – Хватит с меня добродетели».

* * *

В Йорке, откуда Гвендолен уехала два дня назад, нарциссы еще мешкали на склонах валов, окруживших старый город, но здесь, на улицах и в парках столицы, давно отцвели. Гвендолен не была в Лондоне со дня похорон Неизвестного солдата, когда они с матерью стояли в скорбной толпе, выстроившейся по пути к Вестминстерскому аббатству. Как и многие другие, мать с дочерью были закованы в суровую броню горя. Скорбящие рыдали беззвучно, толпа лишь шелестела, будто огромная стая черных птиц неслышно опустилась на Лондон. Тогда город весь окутался траурным покровом, как саваном, и нынешний новый вид его, нарядного по весне, глубоко потряс Гвендолен.

Но и взбодрил тоже, и она размахивала руками, шагая через Гайд-парк. «Петух Севера», полковой марш Гордонских хайлендеров[815], незваным гостем прокрался ей в голову и отказывался уходить. Она предпочла бы бодрого Моцарта – кларнет или валторну, но воинственная музыка несла ее вперед.

Когда-то у нее случился приятный, недолгий роман с офицером Гордонских хайлендеров. Небольшой чинный флирт, не более. (Возможности для большего не представилось, с сожалением вспомнила она.) Офицер прошел через ее руки, буквально, в полевом госпитале в Вимерё – шрапнель в ногу, не слишком серьезно, – и был эвакуирован обратно в Англию. Когда он вернулся на фронт, она искала его имя в ежедневных сводках, но оно так и не появилось в списках погибших. Он ей не писал, впрочем, как и она ему.

Все, кто работал рядом с ней в госпиталях во Франции, неутомимо писали письма и решительно вели дневники, но Гвендолен не чувствовала тяги к хроникам, не испытывала потребности в aide-mémoire[816]. Жизнь нужно впитывать, а не записывать. В конечном итоге все это просто бумага, и ее кому-то придется выбрасывать, когда тебя не станет. Может, наше подлинное предназначение в этом мире – быть забытыми, а не оставить о себе память.

– Какая вы практичная, мисс Келлинг, – говорил мистер Поллок.

– Какая жестокая, – говорила мать.

Гвендолен задалась вопросом, является ли ее жестокость желательным качеством, с точки зрения Фробишера. Или он из тех мужчин, что видят в женщинах хрупкие цветы, требующие заботы и защиты? Он все время вздыхает, часто и скорбно, словно недовольный пес, и все же жаль, что не он составит ей компанию в субботу вечером. «Я буду танцевать на сцене», – смущенно прочел он с надушенного листка, и Гвендолен еле сдержала смех.

Она сделала небольшой крюк, чтобы осмотреть новый мемориал Королевской артиллерии на Гайд-парк-корнер, – больше из любопытства, чем из желания поклониться погибшим. Она не любила мемориалы. В них не было правды поля боя – грязи, комьев окровавленной плоти, разбросанных конечностей без тел и тел без рук и ног. Воплощение страданий в холодном камне не могло передать ужаса. В Йорке мать настояла на том, чтобы присутствовать на открытии герцогом Йоркским городского мемориала павшим на войне – чрезвычайно спорного проекта. Гвендолен, как многие, считала, что лучше было бы сделать что-нибудь для живых йоркширцев – родильный дом или парк, вроде того, что компания «Раунтри» выстроила на свои средства в память о погибших работниках шоколадного цеха. На йоркском мемориале было высечено: «Имя их живет во веки веков». Еще одна ложь. Кто теперь помнит Дикки?