Держитесь, девочки!

Форма сидела на нем ладно, словно пригнанная хорошим портным. Да и сам он был ладный, крепкий.

Пойдем, Гаврилов! Ленинград прямо по носу!..

Как только он ушел, Гаврилов быстро открыл свой

рундук, достал с самого дна небольшой сверток, развернул осторожно. Тускло блеснул в его руке пистолет. Гаврилов тщательно протер его драной тельняшкой. Вынул обойму. Сосчитал патроны, хотя хорошо знал, что их всего три. И пистолет, и эти три патрона к нему он приобрел несколько месяцев назад в Таллине на базаре за четыреста рублей. Деньги он копил долго, откладывая от своего небогатого матросского довольствия, не тратил ни на что другое…

Гаврилов вставил обойму на место, прикинул пистолет на ладони, словно хотел узнать, много ли в нем весу. Кто-то гулко затопал по трапу, спускаясь вниз. Гаврилов поспешно сунул пистолет в карман. Наклонился над рундуком. Но шаги протопали мимо, и он опять достал пистолет и поднял на уровень глаза, словно прицеливался в кого-то. Лицо его стало жестким и даже каким-то отрешенным, но рука, сжимавшая рукоять, задрожала. По трапу опять затопали, и Гаврилов снова спрятал пистолет. Оружие тянуло карман, пришлось потуже затянуть ремень. Он постоял еще несколько минут, задумчиво глядя в иллюминатор, и поднялся на палубу.

Ленинград был совсем рядом. Вцепившись в леер, волнуясь, вглядывался Гаврилов вперед, туда, откуда надвигался огромный город. Тральщик вдруг словно уменьшился в размерах, потерялся. Вот город уже охватил залив полукольцом, и Гаврилов судорожно вертел головой, стараясь увидеть все сразу, ничего не пропустить в открывшейся ему панораме. Уже четыре года он был в разлуке с родным городом и совсем не представлял, каким его увидит.

Лес кранов, вытянувших стрелы, возвышался над причалами. Какие-то облупленные, пятнистые корабли, не то стоящие на ремонте, не то уже совсем отслужившие срок, теснились у причальных стенок. И над всем этим портовым хаосом парил вдали вечный Исаакий с серым тусклым куполом.

Гаврилов почувствовал, что подступают слезы, вот- вот прорвутся. Он ни о чем сейчас не думал. Просто смотрел и смотрел и впитывал все, что видит, и это наполняло его счастьем.

Он без труда отыскал серый шпиль Адмиралтейства, Петропавловку. Справа от Исаакия вздымался еще один огромный купол, не купол даже, а каркас, скелет от купола, поврежденного снарядами. Левее от Исаакия был Васильевский остров, но ничего приметного там не виднелось. Глазу не за что было зацепиться.

Когда подошли поближе, он высмотрел колокольню большого собора. Собор этот, вспомнил Гаврилов, стоял рядом с Тучковым мостом — на Съездовской линии… Съездовская и Первая линии… Если идти оттуда по Среднему проспекту, сюда, ближе к заливу, то сначала пройдешь совсем тихие, мощенные булыжником Вторую, и Третью, и Четвертую и Пятую линии. Потом Шестая и Седьмая с аллейкой посредине. Там кинотеатр «Форум», куда Гаврилов часто ходил и один, и с матерью, и с Алькой… Потом Восьмая и Девятая. Здесь грохочут трамваи, шумят машины из открытых окон табачной фабрики Урицкого, здесь «Гастроном», куда он так часто бегал в довоенные времена за маслом и чайной колбасой… А следующая линия — Десятая. Пройти всего один квартал и свернуть налево. Второй дом от угла — большой, черно-серый, мрачный (таких Гаврилов насмотрелся в немецких портах) — дом № 26. «Десятая линия, дом 26, квартира 25, Гавриловой П. Ф.» — писал он на конвертах, посылая письма матери, когда жил летом, до войны, у тетки на даче.

Дом 26, квартира 25. Пятый этаж. Грязноватая темная лестница со двора. Они с матерью всегда ходили черным ходом, хотя имелся и парадный, — не надо было тащиться через всю квартиру длинным-предлинным коридором, заставленным пыльными шкафами. Их комната выходила прямо в кухню. Когда-то она была людской в этой огромной, нескончаемой квартире.

Гаврилову предстояло сегодня, прямо сегодня — ни минуты не медля — пойти на Десятую линию, в дом № 26, подняться по узкой лестнице на пятый этаж, позвонить в эту квартиру. Двери откроет человек, носящий ненавистную фамилию Егупин, спросит: «Вам кого, молодой человек?» Гаврилов молча вытащит пистолет и в упор выстрелит три раза — ведь в обойме всего три патрона.

Гаврилов уже сотни, а может быть, и тысячи раз переживал этот момент. Переживал во всех подробностях. По сути, эти выстрелы были уже формальностью: смертный приговор он вынес Егупину уже давно, но формальность эта была смыслом жизни для Гаврилова все последнее время. С марта 1942, когда его в бессознательном состоянии вывезли из Ленинграда, и по сегодняшний день, 7 августа 1946 года.

…Тральщик уже медленно шел по Неве мимо судов, ремонтирующихся у заводских причальных стенок, мимо плавучих доков и огромных кранов. Вот и последний изгиб реки, а впереди уже видны мост Лейтенанта Шмидта, собор Николы Морского и грязноватое, облезлое здание морского училища.

Когда на палубе построили идущих в увольнение и капитан-лейтенант, прохаживаясь перед строем, сам намытый, начищенный до блеска, франтоватый больше, чем всегда, напутствовал матросов, как надо вести себя в городе, Гаврилову вдруг впервые пришла мысль, что завтра

капитан

-лейтенант и остальные узнают о том, что он застрелил человека.

Для него самого, уже давно свыкшегося с мыслью об этом, все было ясно. Наказание не страшило Гаврилова. Он просто считал, что должен выполнить свой долг. Должен сделать то, что, кроме него, сделать было уже некому, ибо все, кто знал глубину падения гадины Егупина, погибли, а остальным до него нет дела. Нет дела — в этом Гаврилов был уверен. Нет дела, раз до сих пор живет этот человек на свете, живет и дышит одним воздухом со всеми остальными людьми.

Гаврилов даже не пытался заглянуть в свое будущее. Он разделил свою жизнь надвое мертвой чертой. И если до черты все было рассчитано, взвешено своей подчиненностью главному, то за чертой не было ничего — Гаврилов просто не хотел думать о том, что будет потом. Знал только твердо, что предстанет перед судом и будет наказан, сурово, но дальше суда его мысли не шли. Да и о суде он думал лишь как о возможности там сказать все. Сказать все людям, которые уже не смогут не принять его слова во внимание. Не смогут просто посочувствовать или разгневаться и тут же забыть. Оша вынуждены будут отнестись к его словам всерьез, осмыслить их, вынести по ним свое суждение — ведь эти слова скажет в свое оправдание убийца.

И вот теперь, за десять минут до того, как сойти на берег с палубы тральщика, ставшего за два года родным и близким, сойти прямо на набережную Васильевского острова, где он родился, прожил почти всю свою жизнь и где он сегодня должен застрелить самого ненавистного человека, Гаврилов с внезапно нахлынувшей острой тоской подумал о том, что скажут о его поступке товарищи. Франтоватый матерщинник каплей, любимец всего экипажа, его, Гаврилова, друг Ленька Журков…

«Они же не знают всего, — думал Гаврилов, — ведь пока следствие, суд… Будут считать простым убийцей, еще, чего доброго, грабителем. Каплею дадут взбучку за плохую воспитательную работу, соберется собрание. Обсудят ЧП на тральщике. «Преступление матроса Петра Гаврилова…ж

Эй, на шкентеле! — Голос капитан-лейтенанта вернул Гаврилова к действительности. — Сон в строю — прямая дорога на гауптвахту! Молодым матросам это следует помнить…

Ему снятся любимые девушки, — негромко сказал Журков.

Разговорчики в строю! — повысил голос капитан- лейтенант. И добавил, улыбнувшись: — О своих встречах с любимыми девушками юнга Гаврилов доложит завтра на утренней поверке.

В строю прыснули.

Гаврилов вымученно улыбнулся и ткнул Журкова кулаком в бок. Удар получился злой и, по-видимому, болезненный. Журков оглянулся с недоумением и обидой.

Помните, в каком мы городе, — наставлял матросов капитан-лейтенант, — еще не все от блокады оправились… Если старушке какой дорогу помочь перейти, поднести что — будьте балтийцами. На барахолку — ни-ни! Девушку в обиду хулиганам не давайте. — Он опять улыбнулся.