С тяжелым сердцем шагнул Гаврилов на трап, соединивший тральщик с гранитной набережной Васильевского острова. Не то чтобы у него убавилось решимости, появился страх или сомнение. Нет. Просто к чувству ненависти, к жажде действовать, раз и навсегда освободиться от гнетущего сознания неисполненного долга присоединилось чувство неясной тоски… Радость, охватившая его в тот момент, когда перед взором открылся родной город, без которого не представлял своей жизни Гаврилов, прошла.
За те четыре года, что прожил он вдалеке от Ленинграда, это была вторая попытка попасть в город и посчитаться с человеком, омерзительнее которого Гаврилов не знал никого.
Первую попытку Гаврилов предпринял глубокой осенью сорок второго года, начав свой путь из пермского села Сива. Это было 15 ноября. А может быть, уже 16. В ночь с 15-го на 16-е. Часов у воспитанников детского дома не было. Они жили по звонку в школе и в детдоме и по солнцу, когда летом целыми днями пропадали в лесу.
Гаврилов дождался, когда смолкли шаги бродившей по коридору ночной дежурной Рахили, и осторожно, чтобы не разбудить других воспитанников, вылез из-под куцего одеяла. Достал маленький узелок, спрятанный под кроватью. Там была печеная картошка и немного сухарей. В течение месяца Гаврилов уносил обеденную пайку хлеба и тайком от всех сушил в лесу на костре.
Одеваться ему было не надо — с вечера он забрался под одеяло в одежде. Впрочем, в холодные осенние ночи многие делали так. Осторожно прошел он между кроватями, ступая на носки, у дверей снял с гвоздя зеленый сиротский бушлат, постоял, прислушался. В коридоре было тихо. Гаврилов вышел, бесшумно прикрыв за собой дверь, прокрался слабо освещенным коридором в темные сени. Здесь он надел бушлат, натянул лямки мешочка на плечи и минуту помедлил, прежде чем снять щеколду с дверей. Ему было не жаль оставлять этот дом. Он не успел еще завести здесь друзей — с ребятами Гаврилов сходился туго, трудно, взрослые же не верили его рассказам о Егупине — он понимал, что не верили, — хотя и слушали сочувственно, и кивали головами, и возмущались. Гаврилов видел, что сочувствие было фальшивым — иначе ведь взрослые должны были бы действовать. Но никто не действовал — все только слушали Гаврилова и успокаивали. «Наверное, принимают за психа», — подумал он однажды. И решил действовать сам.
Егупин мешал Гаврилову жить. В долгие осенние ночи, свернувшись от холода калачиком в постели, лежал Гаврилов без сна, с открытыми глазами и думал об этом страшном человеке. Думал? Нет, не думал — грезил наяву. Ему слышались шаги Егупина под окном, в ущербном месяце мерещились черты егупинского лица. Он представлял, как ходит этот человек в накинутой на плечи бобровой шубе по большой ленинградской квартире, заглядывает в пустые комнаты и думает о новых подлостях. Сколько темных дел он еще совершит?
Сытый, спокойный убийца. И никто не остановит его, никто не отомстит за погибших…
После бессонных ночей Гаврилов ходил хмурый и безучастный ко всему, невпопад отвечал на уроках, раздражался без причины. И так повторялось день за днем, пока он не решил: да, надо действовать самому.
Ему было не жаль покидать детдом. Вот если только Зварыкин, Алька Зварыкин из малышовой группы, который так привязался к Гаврилову и всюду ходил за ним — и в лес, и на реку… Да Верушка, заведующая учебной частью, добрая, ласковая Верушка будет огорчена, узнав, что Гаврилов убежал.
Он осторожно, затаив дыхание, снял засов со щеколды, приоткрыл чуточку дверь и выскользнул в темноту. Морозный воздух заставил Гаврилова съежиться, он почувствовал, что начинает дрожать, заторопился, спотыкаясь о комки замерзшей грязи.
Село лежало во тьме. Лишь в здании военкомата на первом этаже горел свет. Гаврилов поторопился побыстрее пройти улицей — мало ли кто встретится — и только раз оглянулся. С плотины.
Двадцать пять километров до станции Верещагино он одолел к утру. Дорога была пустынной, темной. В лесу Гаврилову стало страшно. Особенно когда шел мимо разрушенного кирпичного дома — в селе рассказывали много историй о грабителях, которые вроде бы скрывались в нем.
Один раз Гаврилову почудился волчий вой. Он долго прислушивался, но вой не повторился. Где-то на полпути, у Черного болота, ему повстречались мужики на телеге. Гаврилов свернул в лес — переждал, пока телега, поскрипывая на ухабах, не проехала.
Уже под утро, когда стало светать, услышал далекий гудок паровоза. Вздохнул с облегчением: «Верещагино. Теперь бы только попасть на поезд». А впереди была еще далекая дорога.
—
Чего глазеешь, бродяга! Мотай, мотай отсюда, пока в милицию не сдал.
Гаврилов ушел.
Потом он встретил железнодорожника с чемоданчиком, который не торопясь шел по путям, напевая себе что-то под нос.
—
Товарищ, — спросил его Гаврилов, волнуясь, — вы не машинист?
Железнодорожник остановился и улыбнулся.
—
Машинист. А ты? Пассажир небось?
—
Товарищ, — сказав Гаврилов. — Мне очень в Ленинград надо. Ну очень-очень… Я бы не стал просить… — Он сглотнул комок, подступивший к горлу, и почувствовал, что вот-вот заплачет, но не заплакал.
—
В Ленинград… — удивился машинист. — Вон ты куда собрался. Эвакуированный? К матери? — Он подошел к Гаврилову, положил руку на плечо. — Да разве до Ленинграда доберешься нынче? Блокада же.
—
Да я знаю, я знаю… — заторопился Гаврилов. И все-таки не выдержал — всхлипнул. — Мне бы только до Ладоги. Там я у военных попросился бы. Объяснил все. Они бы меня взяли! Они бы мне помогли!
—
Вон ты какой… — удивился машинист. — Говоришь, надо очень. Глаза у тебя честные. Прямо глядишь. Наверное, надо. А то ведь время такое — кто только не шастает. Кто с добром, а кто и по злому делу.
Машинист говорил ласково, с участием, и Гаврилов решил: «Если спросит, зачем в Ленинград, — расскажу ему все». Но машинист не спросил, а сказал только:
—
У меня-то, паря, в Пермь ездка — в другую сторону. Не то подбросил бы тебя до Котласа. Мы-то, пермяки, до Котласа водим. Там смена. Прямиком никто не идет. Да и заберет тебя милиция, паря, заберет…
Он снял свою фуражку, в раздумье почесал козырьком голову, словно что-то вспоминая.
—
Нет, не припомню, кто на Котлас ведет сегодня. Не припомню… Да ты иди к сортировке, — машинист показал рукой, куда следовало идти Гаврилову, — там наши, верещагинские, формируют. Поспрошай, кто на Котлас. Если туго будет, скажи: Долгих послал, Трофим Игнатьич. Иди, иди, паря. Не робей. А мне на Пермь. Спешу.
Гаврилов с сожалением смотрел, как удалялся машинист, подтянутый, стройный. Только правую ногу чуть приволакивал. «Эх, невезуха, — подумал Гаврилов, — ну почему не он в сторону Котласа?! Уж он-то помог бы мне…»
Резкий гудок заставил его вздрогнуть.
Сквозняком, не останавливаясь на станции, не сбавляя хода, шел эшелон. С грохотом пронеслись мимо платформы с танками, теплушки с солдатами, вырвалась из окон и тут же оборвалась, растворилась в грохоте лихая песня. Эшелон промчался, оставив за собой легкий запах гари и мазута. «Вот бы мне к солдатам», — вздохнул Гаврилов и побрел к сортировке, куда указал ему машинист Долгих.
Взял Гаврилова с собой на паровоз седой, горбатый дед. «Дядей Лешей зови», — сказал он, когда Гаврилов спросил его имя и отчество. На вид дядя Леша был угрюм и диковат. И глаза жгучие, злые. Когда Гаврилов окликнул его, стоя у паровоза, то в первый момент решил, что этот горбун или обругает его, или даже побьет. Но горбун не побил и не обругал. Услышав про Долгих, он буркнул:
—
Возьму до Кирова. Только на шаньги не рассчитывай. Жрать нечего. Калигу вареную с Прошкой вон едим.
—
И то! — Из будки высунулась молодая чумазая личность. — Чем калижка не еда? Цинготить не будешь!..
—
Да у меня есть сухари, — не веря еще в удачу, обрадованно сказал Гаврилов.