Переходя через Большой проспект, Гаврилов чуть не шагнул под машину. Шофер «эмки» притормозил и показал ему кулак, крикнул что-то. Что — Гаврилов не расслышал. Но, видимо, это было что-то смешное и обидное — две девчонки, шедшие ему навстречу, прыснули и внимательно посмотрели на него. Гаврилов словно очнулся и увидел вдруг зеленый проспект, по которому шли люди, неслись гремящие трамваи…
Огромная, столетняя, наверное, осина росла все там же, на углу Большого и Десятой. В сорок втором каждый раз, проходя мимо этой осины, Гаврилов думал о том, сколько дров можно было бы наготовить из нее. «Вот бы попал снаряд ей прямо под корень, — мечтал он. — Летают же они всюду». В марте сорок второго снаряд угодил прямо под часы на углу Большого и Девятой линии, разворотив весь асфальт и вырыв огромную яму. «Нет бы ему в осину угодить…» — сердился тогда Гаврилов.
Сейчас под осиной стояла скамейка. На одном ее конце, облокотившись на клюку, сидела совсем ветхая, сгорбленная старушка. «И мне посидеть, что ли? — подумал Гаврилов. — Времени-то еще впереди много. Да и Егупин с работы, наверное, приходит не раньше шести…»
Он окинул взглядом бульвар и, пройдя мимо бледной, худенькой девочки, игравшей в песке, опустился на скамейку. Старушка подняла голову, посмотрела на Гаврилова и поклонилась слегка. Гаврилов сказал: «Здравствуйте», — и почему-то смутился. «Может, какая знакомая? Узнала?» Но припомнить старушку не смог.
На Большом было довольно тихо. Только время от времени гремели старенькие трамваи. Гаврилов отметил: «пятерку» по старому маршруту пустили… Шли люди по своим делам, изредка прогуливались балтийцы, ведя под руку девчат. Но не было той веселой, шумной толпы, что текла под густыми кронами Большого проспекта до войны. И совсем непривычно мало было детей.
На земле лежали палые листья — желтые, красные. «А ведь уже осень, — подумал Гаврилов, — скоро сентябрь». Но погода была теплая, солнечная. Яркое голубое небо совсем не походило на осеннее.
—
Вот какая погода стоит чудная, — сказала вдруг старушка, обращаясь к Гаврилову, — просто благодать.
Гаврилов от неожиданности вздрогнул, обернулся.
—
У вас-то на море, наверное, все ветер да волны? Пароходы качает?
—
Да не всегда, — улыбнулся Гаврилов. Его позабавило, что старушка сказала «пароходы». Совсем как лихой боцман.
—
Какое счастье жить спокойно! — продолжала старушка, глядя на Гаврилова очень внимательно и почему- то с участием. — Жить, когда не воет сирена и не «везут на кладбище эти страшные саночки… Столько — словно умерли уже все…
«Блокадница, — думал Гаврилов, глядя на старушку. — Но выжила. И как это она вынесла? Такая старая. А бабушка Анастасия не вынесла…»
—
…Но главное — холод. Я так, наверное, и не согреюсь… А люди добрее стали.
Старушка все говорила и говорила… Гаврилов кивал головой. Его смущал участливый тон старушки и пристальный, цепкий взгляд.
—
У меня соседка по квартире такая была неприятная дама. Грубая, подозрительная, настоящая моветон, и, вы знаете, чай приглашает меня пить. С сахаром! А раньше не здоровалась… Да что и говорить — блокадники фашистов кормят, папиросы кидают — тем, что дома восстанавливают. Я сама видела… Добрые люди у нас, добрые…
«Да, добрые, — подумал Гаврилов, — но уж если сволочь попадется, то это такая сволочь…» Сердце его застучало быстрее. Он снова ощутил тяжесть пистолета в кармане.
Здесь, на углу Большого и Десятой, Гаврилов уловил легкий аромат табака. Табачная фабрика имени Урицкого находилась рядом с его домом — к одной из стен внутреннего двора примыкало здание самой фабрики, к другой— фабричный двор. Прямо на крыше фабрики стояли во время войны зенитки. Стреляли они гулко и часто, а осколки сыпались, как горох, по крыше, падали даже во двор-колодец. Первое время мальчишки собирали эти осколки и хвастались друг перед другом, кто собрал больше. Потом на эти осколки уже никто не обращал внимания: одних мальчишек эвакуировали, другие умерли, а оставшимся было не до осколков.
С августа Гаврилов часто дежурил с соседом Василием Ивановичем на крыше — тушил зажигалки. Мать уже не требовала, чтобы он по каждой тревоге бегал в бомбоубежище — иногда за ночь было по десять-двенадцать тревог. Да потом они с матерью видели однажды, как на Среднем раскапывали подвал обрушенного бомбой дома, — живых там не осталось никого…
К тому же почти всю осень мать была на окопах. Иногда вырывалась на несколько часов. Привозила картошки, овощей. Мылась в ванной. Брала смену чистого белья и уезжала снова.
…Крыша была без всяких ограждений, в меру покатая, но Гаврилов не боялся. Боязнь высоты прошла у него как-то сама собой. Он даже не успел этому удивиться. А раньше боялся ездить в лифте и смотреть в пролет лестницы. С Василием Ивановичем ему всегда было спокойно, даже когда крышу пробила первая зажигалка и Гаврилов опрокинул на нее ящик с песком.
Чаще всего они дежурили вечером и ночью, когда Василий Иванович приходил с работы. Днем дежурили другие соседи — Зойкина мать, учительница Валентина Петровна. В короткие перерывы между окопами дежурила мать Гаврилова. Не дежурил только Егупин. Гаврилов слышал, как однажды он сказал управдому Антонине (так ее звали все, словно отчества у этой полной веселой женщины никогда и не было), что у него кружится голова.
С крыши было далеко видно. Вблизи — только крыши, крыши… Лес труб. Гаврилов раньше никогда и не подозревал, что так много высоких печных труб торчит над городом. Дальше — купола и колокольни соборов. Посеревшие Исаакий и Петропавловка.
Когда не было налета или стрельба шла где-то в стороне, они сидели с Василием Ивановичем на проржавевшей железной скамеечке между двух труб, постелив на нее кусок старого половика. Когда в дело вступали зенитки с фабрики, они пролезали через слуховое окно на чердак и сидели на красивом, но без ножек, обитом ярким шелком диване с завитушками. Осколки гремели по крыше, заглушая прерывистый гул немецких самолетов.
Гаврилов видел с крыши, как горели американские горы и Народный дом на Петроградской, стадион Ленина…
Сейчас ему не вспомнить было всех подробностей— вроде бы и небольшой срок, всего четыре года прошло с той страшной блокадной поры, но многое забылось, стерлось в памяти. И как начались эти пожары, и откуда летели самолеты. Он помнил только зарево в полнеба, запах гари в воздухе и щемящее чувство тоски и незащищенности.
И другие события со временем как-то поблекли в памяти Гаврилова. Он многого не мог вспомнить, как ни старался. Например, как умерла Валентина Петровна, как увезли ее дочь Зойку. «Наверное, в то время, когда я сам болел?» — думал Гаврилов. Чудовищные провалы образовались в его памяти. «Может, все это так и надо — забыть жестокие подробности, иначе они никогда не дадут покоя», — думал Гаврилов. А почему же тогда он помнит и не забудет никогда Егупина?
Но что бы ни случилось с его памятью, сквозь общую тупую боль воспоминаний о том годе, как о чем- то жестоком и тяжелом, в нем жили, никогда не тускнея, картины, связанные с самым больным и самым радостным.
И эта картина: в одно из первых своих ночных дежурств он увидел, как, рассекая тьму, тянутся к вражеским самолетам цепочки ракет. Он инстинктом почувствовал, что эта за ракеты, еще не смея подумать о том, какая большая подлость совершается сейчас на его глазах в небе родного города.
—
Дядя Вася! Дядя Вася! — закричал Гаврилов и схватил за руку Василия Ивановича. Схватил и почувствовал, какая твердая и бугристая стала у того рука.
—
Молчи, сынок, молчи! — сказал Василий Иванович, и Гаврилов поразился, как это он может говорить так спокойно. Не кричит, не зовет его бежать туда, откуда тянутся к небу эти предательские цепочки.
Его сердце готово было разорваться. Неимоверный, невыносимый гнев душил его.