— Ох, грех какой, — ахнула Груня, крестясь. — Совсем обнаглели, варвары эти...

Но я уже не слушала ее. Мой взгляд цеплялся за каждую деталь. Вот по мостовой, громко стуча деревянными башмаками, пробежала стайка тощих мальчишек в драных штанах. Один из них, ловко орудуя ножом, чистил апельсин, шкурка падала прямо в грязь под ноги. Вот две женщины в темных платьях и ярких платках несли на головах корзины с рыбой — серебристые тушки сверкали на фоне серого камня. Их громкая, эмоциональная речь, полная жестов и смеха, долетала до меня сквозь стекло, как щебет экзотических птиц.

Карета свернула на широкую улицу, и вдали, в разрыве между черепичными крышами, внезапно открылась полоска свинцово-синего моря. Оно было совсем не таким лазурным, как на открытках, суровым и зимним. Но от этого зрелища мое сердце учащенно забилось.

Мы проехали мимо небольшой площади, где у фонтана с облупившимся тритоном толпились водоносы с кувшинами. Их крики, возгласы извозчиков, управляющих неуклюжими двуколками, ржание лошадей — все это сливалось в оглушительный, хаотичный гул. Пахло лошадиным потом, жареными каштанами и морем.

И повсюду — это пронзительное, не укладывающееся в голове сочетание величия и упадка. Роскошный барочный фасад дворца — и тут же, в его арке, притулилась лачуга, сложенная из обломков камня и старых досок. Изящные кованые балконы, увитые поникшей зимней зеленью — и под ними груды невывезенного мусора.

— Груня, взгляни, — указала я на группу молодых людей в живописных, хоть и поношенных, плащах, с мольбертами за спиной. Они шли, о чем-то ожесточенно споря, их лица горели. — Художники, должно быть.

— Бродяги, — фыркнула горничная, поджимая губы. — Их тут, как саранчи. Только бездельничают да глазами стреляют.

Я не стала спорить. Просто впитывала окружающий мир, чувствуя, как странное волнение подкатывает к горлу.

Только сейчас я, наверное, по-настоящему до конца осознала, что нахожусь в другом времени. Что это не сон и не бред. Не музейная инсталляция и не гравюра в книге. Меня окружала живая, пульсирующая, грязная и прекрасная реальность чужой эпохи. И я, за стеклом кареты с гербами Шиловской, была ее частью. Не понарошку и, может быть, навсегда...

32.

Подготовка к вечеру у Фикельмонов оказалась целой битвой, где каждому специалисту нужно было доказать свое превосходство.

— Мадам, — шептал куафёр, закручивая очередную прядь на папильотку, — такие волосы... цвет спелой пшеницы и эта шелковистость! Уверяю вас, ни у одной знатной дамы в Неаполе нет такого сокровища. Позвольте мне хоть кончики щипцами пройти, для упругости локонов...

— Не смейте, — парировала я, ловя его отражение в зеркале. — Ваши щипцы только жгут и сушат. Я не намерена ради одного вечера лишаться половины волос.

— О, мадам, вы слишком строги! — вздохнул он театрально, но руки его продолжали ловко работать. — Но что поделать... Папильотки, конечно, дают более нежный завиток. И если смочить их сахарной водой, то в свете канделябров ваша прическа будет сиять, словно усыпана бриллиантовой пылью.

Следующей на поле боя появилась модистка, привезшая готовое платье.

— О, сеньора! — воскликнула она, закалывая последнюю булавку. — Посмотрите, какие формы! Какая талия! Это же чистейшее искусство. Позвольте лишь чуть подтянуть шнуровку на корсете...

— Не стоит, — я мягко, но твердо остановила ее. — Все и так прекрасно. Платье сидит безупречно.

Ее быстрые, как у птички, глазки метнулись к зеркалу, и я уловила в них тень досады. Она явно хотела сказать, что мне не хватает пышности в груди, но шестьдесят золотых пиастров, которые я ей отсчитала, заставили итальянку прикусить язык.

— Вы правы, ваша светлость, — со сладкой улыбкой согласилась она. — Безупречно. Настоящие блонды и венецианское кружево творят чудеса.

Даже ювелир, у которого мы с Груней за день до этого выбирали украшения, не удержался от комплиментов, выкладывая на черный бархат сапфировую парюру.

— Синьора, — говорил он, почтительно склоняя голову, — позвольте вас уверить, вы — истинная северная звезда! Я никогда не видел такой «донны беллы». Вы затмите всех, даже саму хозяйку вечера.

Я лишь усмехнулась, вспомнив, что Долли Фикельмон уже под сорок.

— Вы льстите, маэстро. Но камни и впрямь хороши. Заверните, я беру. И запишите счет на имя князя Барятинского.

Последняя фраза вырвалась у меня без всякой внутренней борьбы, будто я всю жизнь только и делала, что жила за счет мужа.

Сам муж, если и возражал против покупки, то мне ничего не сказал. Мы с ним за все это время виделись лишь один раз, едва не столкнувшись каретами в воротах особняка. Я как раз возвращалась с прогулки, а он снова куда-то сбегал. Мы обменялись сдержанными кивками и разъехались в разные стороны.

Надо сказать, что меня такое поведение вполне устраивало. Было бы хуже, настаивай Барятинский на внимании или (не дай бог!) на выполнении супружеского долга. А так мы с ним вели вполне обычную семейную жизнь по меркам аристократов. Он сбрасывал «пар» у любовницы, а я в тайне от всех, даже от Груни, планировала свой побег.

Но сначала мне предстоял вечер у Фикельмонов.

В назначенный час мы с «дорогим Мишелем» встретились у подножия лестницы. На мне было синее платье того оттенка, что зовут «королевским», с золотистыми кружевами.

Реакция князя была мгновенной.

— Мари... — произнес он с искренним изумлением, поднося мою руку к губам. — Ты выглядишь... ослепительно.

— Ты тоже весьма элегантен, Мишель, — я холодно улыбнулась, отметив в его глазах мужской интерес.

Он и впрямь был хорош в синем бархатном кафтане, с сапфировой булавкой у горла, идеально гармонировавшей с моими украшениями. Но в ответ на мою вежливую отстраненность его восхищение быстро сменилось досадой, и всю дорогу до палаццо Фикельмонов мы не проронили ни слова.

Меня это молчание вполне устраивало. В тесном пространстве кареты я с болезненной остротой поняла, что графиня Шилова была права. Бежать надо. Не потому, что он опасен, а потому, что он — чужой. Его парфюм казался мне назойливым, его дыхание — раздражающим. Между нами не было ничего — ни капли химии.

Наконец карета остановилась перед старинным палаццо. Я отметила, что фасад недавно оштукатурили, утраты мозаик прикрыли гирляндами из веток и зажгли факелы. В быстро наступающих сумерках это выглядело великолепно.

Нас ожидали сразу шесть лакеев — двое держали фонари, двое помогали выйти из кареты, еще двое провожали к двери, распахнутой парой швейцаров в австрийских мундирах.

Я намеренно шла не торопясь, оттягивая момент, когда увижу внучку Кутузова, о которой столько читала. Внутри все дрожало от нетерпения, но я сдерживала себя, боясь смазать впечатление первой встречи.

Они стояли у подножия мраморной лестницы: хозяин дома, а рядом — его жена. Карл Людвиг Фикельмон и Дарья Федоровна, урожденная графиня Тизенгаузен. Он — высокий, полноватый, в мундире с орденами. Она — ниже ростом, со сдержанной улыбкой, одетая с той умной тонкостью, когда вечерний наряд скрывает недостатки больше, чем подчеркивает достоинства.

Именно она первой обратилась ко мне.

— Сударыня, — в глазах Долли Фикельмон светилось неподдельное любопытство, — будь вы статуей, вас бы немедля похитили для луврского собрания! Я невероятно счастлива, что вы почтили наш дом своим визитом.

Говорила она по-русски, но с легким акцентом. А голос ее звучал как тихая музыка.

Я смущенно присела в книксене, чувствуя, что заливаюсь румянцем.

— Вы слишком добры, графиня. Для меня большая честь быть принятой в вашем доме.

Моему спутнику она адресовала куда более формальный комплимент:

— Князь, вы, без сомнения, самый счастливый человек на свете, ибо можете ежедневно любоваться таким сокровищем.

Вскоре к нам присоединилась их дочь, Элизабет Александрина, и снова пришлось обмениваться любезностями. Но долго задерживаться у входа не пришлось — гости прибывали один за другим.