— Зато мы желаем тебе счастья, — заметила я.
— Изо всех сил, — подтвердил Руаль, не отрывая взгляда от документа.
Мелли посмотрела сначала на меня, потом на него и не выдержала. Рассмеялась. Звук был звонким, лёгким, наполняющим комнату светом.
Я тоже улыбнулась.
Мне нравилось слышать её смех. Нравилось видеть красивые платья, книги по этикету, разложенные на столике, приглашения на балы с гербовыми печатями и конфеты, которые присылали поклонники. Всё то, чего у неё никогда не было в доме моей матери. Там смех был роскошью, которую могли позволить себе только тогда, когда никто не слышал. Здесь он был свободен.
Пусть выбирает.
Пусть отказывает.
Пусть ждёт человека, при взгляде на которого сердце станет биться быстрее, а не в такт метроному.
Я слишком хорошо знала, что происходит с женщиной, когда другие начинают решать, кого ей любить, за кого выходить замуж и какой жизнью расплачиваться за чужое благополучие. Я сама прошла этот путь до конца, оставив на нём часть себя.
Я больше не позволяла решать за себя.
И за Мелли тоже не собиралась. Её жизнь принадлежала ей, а не мне, не матери и не обществу.
— Откажи ему вежливо, — сказала я, возвращая письмо Мелли. — Но твёрдо.
— Я умею, — кивнула она, пряча конверт в ящик стола.
— В прошлый раз ты написала барону, что скорее выйдешь замуж за его коня, чем за него самого. Это было не совсем вежливо.
— Он четыре страницы рассказывал о своём жеребце. Мне показалось, что это было частью предложения. Жеребец выглядел перспективнее.
— Графиня будет недовольна. Она учит тебя вежливости, — улыбнулась я, одобряя ответ Мелли.
— Она всегда мной недовольна. Вчера сказала, что я держу вилку так, словно собираюсь защищаться от разбойника, а не есть мясо.
— А ты?
— Показала ей, как стала бы держать вилку, если бы действительно хотела защититься. У неё глаза стали круглыми, — вздохнула Мелли.
Руаль медленно опустил письмо, которое держал в руках.
— Напомните мне повысить жалованье графине.
— За что? — возмутилась Мелли. — За то, что она меня мучает?
— За опасные условия труда. Работа с вами требует особой стойкости.
Она показала ему язык и только после этого вспомнила, что теперь считается почти светской дамой, и прикрыла рот рукой.
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы перестать смеяться. Смех всё ещё иногда отзывался лёгкой, тянущей болью в спине. Вейрен предупреждал, что неприятные ощущения могут остаться надолго. Возможно, навсегда. Шрамы на душе и теле заживают с разной скоростью. Но теперь я не боялась этой боли.
Она не лишала меня движения. Она напоминала о цене, которую я заплатила, и о ценности того, что я получила взамен.
Я могла сама подняться с кресла. Могла пройти через комнату, спуститься по пологой лестнице и выйти в сад. Трость почти не принимала вес тела, лишь помогала сохранять равновесие, когда ноги уставали или когда погода менялась, напоминая о старых травмах.
Вейрен говорил, что через несколько месяцев я смогу обходиться без неё совсем.
Руаль приказал изготовить двенадцать тростей.
На разные случаи, платья и настроение. Из эбенового дерева, из слоновой кости, с рукоятями в виде голов животных и абстрактными узорами.
Я пользовалась одной.
Тёмное дерево. Серебряная рукоять в форме драконьего крыла. Та самая, первая, которую мне подарили.
Простила я герцога не сразу.
Не утром, как он, возможно, надеялся, принеся цветы и извинения.
И даже не через неделю, когда в очередной раз поддерживал меня во время прогулки.
Каждый день Руаль спрашивал снова. Иногда словами. Иногда просто смотрел на собранный чемодан, который по моему требованию ещё месяц простоял возле шкафа, как немой укор и напоминание о свободе выбора.
Он не убрал его.
Не приказал Мелли распаковать вещи. Не закрыл ворота. Не отослал кучера. Не попытался напомнить о долге, лечении или чувствах, используя их как рычаг давления.
Все двери оставались открытыми.
И каждый день я сама решала остаться.
Сначала до вечера.
Потом до следующего осмотра, и до первой самостоятельной прогулки. До дня, когда Вейрен позволил убрать кресло из спальни, заменив его на обычное. До утра, когда я смогла дойти до окна без чужой помощи, опираясь только на стену и собственную волю.
Свадьбу по договору пришлось отменить. Точнее, перенести. И я была рада, что получилось именно так.
Руаль был рядом. Иногда слишком близко, его тепло обжигало кожу. Иногда невыносимо заботливо, окружая меня вниманием, от которого хотелось сбежать. Он спорил с Вейреном, требуя более щадящих методов, следил за временем упражнений, перестроил лестницу, сделав ступени шире, приказал заменить половину мебели на более мягкую и однажды чуть не уволил садовника за камень, оказавшийся на дорожке, об который я умудрилась споткнуться.
Но больше ни разу не прикоснулся ко мне без разрешения.
И не задал ни одного вопроса так, словно ответ уже был ему известен и он просто проверял мою честность.
Через три месяца я поняла, что больше не жду нового обвинения. Что его взгляд больше не ищет подвоха в каждом моём движении.
Только тогда я его простила. Не потому, что он заслужил прощение. А потому, что я устала носить обиду как тяжёлый камень в кармане.
Ещё через месяц он снова сделал мне предложение. Без короля, газет, договора и чувства долга. Только он и я.
Я заставила его повторить дважды. Хотела убедиться, что это не сон.
И согласилась только после того, как он в третий раз спросил, глядя мне прямо в глаза, хочу ли я стать его женой и спорить с ним до конца его дней?
Свадьба получилась небольшой.
На ней присутствовала примерно половина столицы, потому что «небольшая» для герцога Эдельгейма означало отсутствие иностранных послов, но присутствие всей местной аристократии, включая его величество.
Руаль утверждал, что для герцогского дома это почти тайная церемония.
Я как раз собиралась подняться и пройтись до окна, чтобы размять ноги, когда дверь открылась. На пороге появился секретарь. Он держал серебряный поднос с единственным конвертом.
Обычно утреннюю почту передавали управляющему. В гостиную приносили только письма, требующие нашего личного внимания. Те, что пахли бедой или деньгами.
— Что там? — спросил Руаль, не оборачиваясь.
Секретарь посмотрел на меня. Его лицо было непроницаемым, но в глазах мелькнуло нечто похожее на сочувствие.
— Письмо для её светлости.
Я увидела почерк на конверте.
Слишком крупные буквы. Неровные строки, ползущие вверх, словно автор спешил выплеснуть всё, что накопилось, не заботясь о красоте слога. Мать всегда писала так, словно даже бумага обязана была подчиняться её напору и истерике.
Пальцы крепче сжали рукоять трости. Дерево стало холодным и скользким.
Руаль заметил это движение. Мгновенно.
Он не спросил, хочу ли я открыть письмо. Не приказал секретарю выбросить его, как делал с другими назойливыми посланиями. Просто подошёл ближе и остановился рядом.
Ждал моего решения. Молча. Терпеливо.
— Дайте, — произнесла я. Голос прозвучал ровнее, чем я ожидала.
Секретарь положил конверт на стол. Тяжёлый, плотный.
Мелли перестала улыбаться. Увидела печать — простой сургуч, без герба, — побледнела и медленно опустилась в кресло.
— Это от неё? — тихо спросила она.
— Да.
— Не читайте, — попросила Мелли. Её голос дрогнул. — Пожалуйста. У нас сегодня был такой хороший день. Не портите его.
Именно поэтому я должна была прочесть.
Вскрыть конверт самой. Увидеть слова. И решить, имеют ли они ещё власть надо мной. Имеет ли тот человек, который предал, право входить в мой новый мир.
Я подцепила край печати ножом для бумаг. Лезвие легко рассекло сургуч.
«Дорогая Флорис».
Я остановилась на первой строке.
Когда-то мать читала мне письмо Эвелин, начинавшееся словами «Дорогая мамочка». Тогда двух слов хватило, чтобы уничтожить мою последнюю надежду на семейное тепло.