Емельян опять закашлялся. Вытер рукавом слезы и продолжал:

— Раздали карты, начали... И тут я заметил, что Сомов карту передернул. Я не стерпел и обругал его. Сомов схватил сапоги и забросил их под потолок на полку, — стало быть, просто отобрал. Обидно мне стало... Хром натуральный... Вскочил я и заорал: «Мерзавец! Мародер!» Эх, он как взовьется: «Королевскую полицию мародерами обзываешь!» Да за кобуру. Я — в дверь. Но не успел. Всадил он мне из нагана в плечо... Поправился я только недели через две и кинулся его искать, чтобы прикончить, да все никак не мог изловить его одного. А вскорости их команда ушла из Краснодара; наша доблестная Красная Армия наступала. Так что теперь я понимаю, что Сомов был этим самым зондером. Так я понимаю? Стало быть, если бы я его пришиб тогда или теперь, то за него мне ничего и не было бы. Он, гад, сухожилию мне перебил. Так я бы от имени нашего народа покарал бы его, как мститель народный.

— Что же молчали до сих пор, что Сомов жив?

— Так откуда мне знать, что его ищут? Отсидел ведь он... А враг он мне был личный, потому что мародер и бандит...

— А вы не мародер?

Емельян осклабился:

— Так когда я забирал сапоги у той бабы, она мне лицо поцарапала... Оставь я у ней сапоги, Сомов все равно бы их отнял. А ну как баба спробовала бы его, как меня — он прибил бы ее на месте. И выходит, что для ее же блага я у ней забрал эти самые прохаря.

Борисов был ошеломлен «сверхнаивностью» Емельяна. Он понимал, что это, своего рода, защитная реакция в разговоре с представителями органов правосудия.

— Идиотская логика, — сказал он. — Вот что я вам скажу, Дробовников, — гнусный вы старик! Дурачком прикидываетесь. — И поднялся.

— Так что, выходит, меня того... посадят теперь, стало быть? — опешил Емельян.

— К сожалению, нет! — махнул рукой Борисов и хлопнул дверью.

16

Он сидел за столом и писал. Никто ему не мешал — жена и пятилетняя дочка уже спали. За окном изредка шуршали такси; под трамвайными дугами с треском вспыхивали россыпи фиолетовых искр. Круглое пятно света настольной лампы освещало исписанный крупным неровным почерком лист бумаги. Александр Микшин, запустив пальцы в редеющие волосы, как и много раз до этого, вспоминал свою нескладную молодость.

...Лето сорок второго года... Горячий ветер гнал пыль и терпко-пряный запах полыни, иссеченной фашистскими минами, изрубленной саперными лопатками советских бойцов. Ни пороховой дым, ни запах гари и тлена — ничто не связывалось так устойчиво с его воспоминаниями о войне, — только этот запах. Запах полыни — запах войны!

То был его первый и последний бой.

Над русскими окопами волнами ходили немецкие бомбардировщики, черные фонтаны земли взмывали в небо, и не было тогда ничего желаннее тишины... И тогда слабели руки, сжимавшие винтовку; хотелось зарыться в землю, прекратить, наконец, этот невыносимый спор с немцами, уступить им, а там — будь что будет...

И вдруг леденящий кровь крик:

— Танки!!!

Рявкнула сорокопятка, и почти в то же мгновение желтый сноп пламени опрокинул ее набок. Жутко зачирикали пули...

Бойцы дрогнули и перебежками стали пятиться к оврагу. Слышалась дикая брань, надрывно раздавались голоса команды, но невозможно было разобрать ни слова. Ничего не было видно за стеной пыли, тянувшейся со стороны дороги. Казалось, что вот из-за нее вынырнет танк, и спасения тогда не будет.

Микшин бежал реденькой неспелой рожью, сил уже не оставалось. Он видел, как танки резко завернули вправо, наперерез отступающим бойцам. Вот уж близко спасительный перелесок... но впереди вырос столб огня, и он ударился об него, будто о стену.

Ночью он пришел в себя. Полнеба осветило зарево, — он догадался, что это горит деревня. Он был легко ранен, но чувствовал, что идти не может. У него кружилась голова, ноги его не держали. Он то полз, то вставал и, ступив два-три шага, падал.

К утру он добрался до какой-то деревни, заполз в огород и лежал там до вечера, чутко прислушивался к звукам, пытаясь разгадать, есть ли в деревне немцы. Немцев в деревне не было: они спешили на восток. Микшина приютила пожилая женщина; два ее сына тоже сражались на фронте.

Несколько недель он жил здесь, в Подворках, помогая своей спасительнице по хозяйству.

Было начало июля. Микшин окучивал картофельные кусты. К нему подошел парень в сильно поношенной одежде:

— Откуда, дружище? Будем знакомы: Виктор... Сомов! Тоже из окружения?

— Да, еле ноги унес... Из Челябинска я...

— Нас тоже недалеко отсюда рассеяли, чуть в плен не попал. А там не сладко...

Сомов был такой же неплененный пленник, как Микшин.

— Что думаешь делать? Оставаться здесь и на печке валяться? Скоро мирная жизнь наступит. Слыхал, говорят, снова к Москве подбираются. Сводки — это дело агитационное... Сам видел, как прут нас... Считай — крышка. Нету у нас стратегических резервов, — во как, понял? «Широка страна»... А разве там страна? Тайга там, степи. В Челябинск свой не попадешь, — считай, заграница. А я думаю пробираться в Ростов. Пойдешь со мной?

— Что там делать будем? — обрадованно спросил Микшин. Он тяготился неопределенной жизнью сельского жителя. Кроме того, ему не хотелось терять товарища, у которого такая же незадачливая судьба, как и у него. — Ты из Ростова?

— Нет, я из Ярославля. В Ростове у меня дед живет, старый, правда, но приютит. А тебя я пристрою, можешь не сомневаться. Давай с утра и тронем...

Много люда выгнала война на дорогу. Это были возвращавшиеся домой беженцы, которых обогнал фронт; погорельцы в поисках крова, окруженцы и «менщики» из городов, которые несли в села последнее имущество — отрезы на костюмы, гармонии, махорку, чтобы обменять все это на зерно, просо или подсолнечное масло.

Дед Сомова жил в грязной хибарке на окраине Ростова. Это был худой высокий и добродушный старик. Он был совсем глухой и, должно быть, оттого, что не мог слышать других, без умолку говорил сам неприятным трескучим голосом. Он до сих пор сапожничал и ночи напролет стучал в своей провонявшей махоркой каморке. Когда, как не теперь, нужна была людям его работа.

Микшин с Сомовым поселились в маленькой комнатке с перекошенными рамами и закопченной растрескавшейся печкой. В свободное от работы время старик изводил их полоумными разговорами, но они его покорно терпели, так как тот каждый день приносил им по краюхе хлеба.

Микшин промышлял на толкучке, иногда продавал дедову «продукцию». Сомов стал где-то пропадать по ночам, а потом объявил, что женится и уходит «жить к бабе».

Немцы начали проводить облавы на базарах и толкучке, даже на улице появляться было опасно. И вот однажды в дом деда пришел Сомов с полицейской повязкой на рукаве. Рядом с ним стояло двое таких же полицаев.

— Что ты здесь киснешь, лапша? Айда с нами. Начинай служить — паек будешь получать. А не пойдешь охотой — повестку пришлют, в армию забреют, — вышло такое распоряжение. А у нас лучше, верно, ребята? Тебе повезло: я тебя порекомендую, — продолжал Сомов. — А это кое-что значит. — Сомов подмигнул полицаям и засмеялся. — Приспосабливаться нужно. Новый порядок! Понял?

Микшин колебался. Почему же он не должен поступать так, как все? И он решился.

Он нес охранную службу у городской заставы. Полицаи останавливали возвращавшихся в город менщиков и отбирали у них мешочки с зерном, узелки с крупой и фасолью. Микшин шлялся по базарам, отбирал у людей сапоги, платки, и все это пропивалось, прогуливалось. Он стоял в оцеплении во время облав, конвоировал арестованных от здания гестапо до тюрьмы; а однажды он ударил прикладом, по-видимому, подпольщика, за то, что тот назвал его предателем и плюнул ему в лицо. Ударил потому, что знал: это правда!

Старый сапожник возненавидел постояльца, но отказать ему в жилье не решался.

И снова Микшин увидел Сомова. Теперь Сомов был в немецкой форме, на боку у него болтался тесак.

— Я сейчас служу в зондеркоманде. Но там, парень, нужны нервы покрепче. Пойдешь к нам? Устрою.