Мартовой вспомнил об этом человеке, и на какое-то мгновение ему показалось, что он отвел от себя опасность. Его мысль, освобожденная от страха, стала ясной и четкой.
«Конечно, Зиргус! Если он не поможет, я потяну его за собой, утоплю... Время еще есть... но нужно спешить. Припугну — согласится. Не впервой ему. Прожженный тип, матерый диверсант — вот по ком петля плачет! Двадцать пять лет шкодит — и ходит гоголем. Говорит: отошел от дела. А может, не врет?.. Ничего, припугну старым. Ловко он тогда разделался с электростанцией... немецкая школа... и концы в воду... А без меня бы ему не справиться...»
2
Петр Ставинский родился в Москве в семье архитектора. Его мать умерла рано, и он ее почти не помнил. Пяти лет отец отвез его в Петроград к своей сестре — вдове генерала Бродского. Ее муж, боевой генерал, сподвижник и личный друг знаменитого генерала Брусилова, погиб от шального немецкого снаряда, осуществляя исторический прорыв на русско-германском фронте. Это снискало его жене определенные лавры.
Тетя не чаяла души в маленьком Пете и, будучи противницей школьного воспитания, старалась напичкать его светскими манерами, дать ему музыкальное образование, обучить иностранному языку.
— Я не хочу, чтобы наш Петя растворился в толпе картузников, — говорила она.
В школе Ставинский учился нехотя, был нелюдим, зато дома он усердно стучал по клавишам рояля и бойко болтал на немецком языке, которому его обучила приживалка генеральши, дальняя родственница — пучеглазая Гретхен.
Бродская не порывала связей со своей надменной и брюзжащей средой. В ее доме собирались эти «бывшие», потерявшие, однако, вместе со своими доходами былой лоск. Их тянуло к взаимному общению, и они держались этакой колонией; жили в грезах, тоске по былому, злобно игнорируя бурление новой жизни.
Иногда они усаживались вокруг лафитничка, и тетя доставала серебряные вилки. Слышались изысканные комплиментарные тосты в адрес женщин. Пели под гитару: «Глядя на луч пурпурного заката», «Пара гнедых», «Накинув плащ, с гитарой под полою»... Тетя, стоя с бокалом в руке, читала, глядя в потолок, стихи Блока: «И каждый вечер в час назначенный (иль это только снится мне?) девичий стан, шелками схваченный, в туманном движется окне»...
Мужчины то и дело целовали у дам руки. Дамы курили «Иру», а иногда, смеясь, танцевали французский канкан...
Ставинский рос розовощеким крепышом. Он рано физически развился и любил свое тело. Каждый раз, возвращаясь из школы через Аничков мост, Петя подолгу смотрел на прекрасные конные группы Клодта. Ах, какое изящество, гибкость и какая сила сочетались в этом бронзовом юноше! Он, словно играя, легко удерживал коня, рвавшегося вперед.
Сила — это красиво! Научиться подчинять себе свое тело, выработать пластичность... И пятнадцатилетний Петя стал посещать гимнастическую секцию при ближайшем клубе.
Когда тетю парализовало, он бросил ее и уехал к отцу в Москву. Шли годы. Он уже занимался в театральном училище, но гимнастика и музыка все еще оставались его основным увлечением.
В сороковом году он все-таки получил диплом об окончании театрального училища. Но не поехал по назначению в Саратовский драматический театр, а к концу года отправился в Ригу попытать счастья как пианист. Ведь пианист — это не драматический артист, затерявшийся в общей массе действующих лиц. Тому нужны годы, чтобы выделиться. А в этом амплуа он сразу выходил на авансцену. Ставинским уже владела жажда позировать, выделяться, покорять — так трансформировалось в нем тетино «камерное» воспитание. И он томился обыденностью привычной обстановки в Москве, ему хотелось снова глотнуть «старого воздуха».
В Риге он имел успех, и это открыло ему новые горизонты. Сумасбродные девицы бросали на сцену цветы с записками. У него появились друзья из рядов «золотой молодежи». По ночам его вводили в душные салоны рижских аристократок, еще не успевших подчинить свой образ жизни экономному советскому рублю. Томная, тягучая музыка... Шампанское и старые запасы бордо... И женские руки опираются ему на плечи. Татьяна шепчет: «Какой ты красивый, Петер! Играй, играй, могучий славянин!» Эта женщина вошла в его жизнь, и он остался в Риге. Но ему не хватало денег, и от этого он страдал.
И тогда, как бог из машины, появился Айнар Зиргус, знакомый Татьяны. Зиргус по-своему оценил Ставинского: он сумеет пройти по металлической балке на десятиметровой высоте...
«...По балке всего-навсего семь метров и спустить на веревке в люк небольшой, но тяжелый пакет... О, это совсем не опасно, Петер, ты же такой ловкий, такой сильный! Я тебе укажу место, откуда ты залезешь на балку, тебя никто не увидит», — убеждал его Зиргус.
И Ставинский согласился. Он нес впереди себя веревочный обруч, продетый под балкой, чтобы повиснуть на нем, если потеряет равновесие и сорвется. Вот когда ему пригодились гимнастические тренировки... Какое ему было дело, что и куда он опускает...
Утром по городу поползли слухи о взрыве на электростанции. А вечером концерт был отменен — не было света. Но зато были деньги, много денег.
Ужинали при свечах, вставленных в серебряные канделябры. О, это было романтично! В полумраке глаза Татьяны казались такими таинственными, притягивающими... Она неподвижно сидела на диване, утопая во множестве расшитых подушек. Отороченный кружевами пеньюар сполз с ее плотного круглого плеча...
Степенный, неторопливый, Зиргус подавлял Ставинского какой-то деловой сосредоточенностью, волевой собранностью, и это было странно для Ставинского: до этого он превыше всего ценил силу физическую. Он ни о чем не спрашивал Зиргуса, но догадывался, что за ним стоит какая-то еще неведомая ему сила.
А Зиргус знал, что Ставинский хочет денег. Много, непомерно много денег. И он умело использовал эту страсть.
...Загородная вилла. Ставинский и Зиргус в легковом автомобиле на перекрестке дорог. Фары потушены. Вот появился какой-то человек. Навстречу ему выходит Зиргус. Несколько резких движений — и человек падает ему на руки. Ставинский и Зиргус кладут его в машину. Полчаса бешеной гонки... «Куда?» — «Не спрашивай». Дорогу преграждает фигура с поднятой рукой. Скрежет тормозов...
«Мозги целые?» — суетится фигура. — «Целые, — смеется Зиргус. — Я его аккуратно взял».
Ставинский легко несет ученого по лесной тропинке. Приземистая сторожка, пропахшая табаком и хвоей...
И снова жизнь взахлеб. Об опасности он перестал думать. Он пребывал в состоянии странной эйфории, которая у нормального человека появляется разве только в состоянии опьянения. Ему казалось, что вместе с ним перемещается центр мироздания, что природа в его лице создала некий наблюдательный пункт, откуда ему предписывалось бесстрастно взирать на мелкую суету ничтожных в своей ординарности «картузников».
Война по-своему отрезвила Ставинского. Он сознавал все неудобства и опасность войны. Дождливое лето сорок первого года развезло дороги, и он угрюмо месил белорусскую грязь, отступая со своей частью, и уже вынашивал мысль перейти на сторону побеждавшего врага. А возможностей для этого было предостаточно.
Он преклонялся перед силой, и грохот немецких орудий манил его к себе, как пение гомеровских сирен...
«Нет, не будет в этой войне брусиловского прорыва, — злорадно думал он, — поэтому надо быть на стороне сильного...»
Жестокая бомбежка на переправе под Смоленском прервала его колебания. Перед первым встреченным немецким офицером он предстал во всеоружии своего артистического обаяния и постарался выглядеть бодрым, молодцеватым и бесстрашным.
— Я сам пришел к вам, потому что сила — это красиво! — он умышленно ударился в пафос.
Офицер с любопытством посмотрел на ладно сложенного русского, и его губы растянулись в неопределенной усмешке.
— В русских стрелять хочешь? Отвечай! Ну! — офицер медленно обошел вокруг Ставинского, бесцеремонно и пренебрежительно рассматривая его.
Ставинскому вдруг стало не по себе: в этом вопросе обнажалась вся сущность его поступка; он понял, что, размышляя о сдаче в плен, ни разу не спросил себя: ты готов убивать своих? Кроме того, его оскорбил грубый тон офицера, который, по-видимому, нисколько не обрадовался тому, что вот к нему пожаловал он, Ставинский. Как-то не так он представлял свою первую встречу с немцами. Он инстинктивно почувствовал, что если сейчас в чем-то не потрафит офицеру, — быть беде.