Движением пальца профессор включил настроенную машину. Сверкающая дуга низринулась к его голове, присоски багровых щупалец впились в виски. От нестерпимой боли Илларионов закричал. Словно миллионы микроскопических осколочных бомб взорвались в центре его мозга, и каждый осколок ранил нервные окончания. Скальпель механического хирурга рассек его лоб, кость была мгновенно просверлена пустотелым буром, сквозь который в мозг проник единственный электрод. С гудением приблизились жерла криптионных пушек. Обезумевшие осциллограммы плясали тарантеллу. Таких нагрузок аппаратуре не давал еще никто и никогда. В теории считалось, что дольше нескольких минут она не выдержит, разрушится сама и разрушит мозг реципиента.
Илларионов стремительно погружался куда-то очень глубоко. Боль не ослабевала, но уже не она была главным содержанием происходящего. Он мчался по туннелю между жизнью и смертью, между временем и пространством; он сам был временем и пространством в непостижимом единстве. Золотое и черное смешивались в нем, золотые врата раскрывались, черные воронки кружащейся тьмы поглощали их. Над всем царствовал протяжный звук, настолько низкий, что человеческое ухо не могло бы слышать его — но он был, черно-золотой звук.
А потом прояснилось, и профессор увидел себя летящим над утренней долиной. Римские войска двигались по ней, сверкали на солнце шлемы, желтые четырехугольные щиты, оконечности длинных копий легионариев, грозно над их строем высился значок когорты. Но вот воинственные крики пронзили воздух, зазвенели мечи. Римляне бросились на преграждавшую им путь варварскую орду. Людские массы столкнулись, смешалась. Кровь и вопли, вопли и кровь; профессор ощутил себя в самом сердце войны, одновременно продолжая парить в небе. Каждый удар меча рассекал его плоть, и каждая смерть была его смертью.
В яростный лязг металла врезался треск автоматных очередей. Немецкие «шмайссеры» били с близкого холма, оттуда наступали боевые порядки в полевой форме вермахта. Какой из сражавшихся сторон они спешат на помощь, сказать было невозможно, пули равно поражали тех и других. «Мессершмиты» и «хейнкели» проносились над полем битвы, гремели разрывы бомб, хлестали наотмашь пулеметные очереди. Завязался воздушный бой — самолеты со свастиками были атакованы американскими «стелсами» и «аврорами». Внизу появились солдаты-киборги, их манипуляторы сверкали при ярком солнце, под их тяжелой поступью содрогалась земля. Молниями вспыхивали испепеляющие лазерные лучи. И зловещим апофеозом этой странной МЕТАВОЙНЫ всех против всех материализовалась в долине чудовищная машина. Она скрежетала гигантскими гусеницами, она разворачивалась, давя людей. Это был Джаггернаут, совершенный механизм уничтожения, вооруженный всеми мыслимыми орудиями смерти, и он сжигал все вокруг в пылающем атомном огне.
Профессор стал не только многократной смертью, он стал войной, он преобразился в ее существо, но лишь на краткий миг, чтобы, взмывая все выше и выше, оказаться в холодной Вселенной. Он летел к черной дыре, к горизонту событий, но не для того, чтобы бесследно исчезнуть за гранью материи. Теперь он знал, ЧТО смотрело на него, когда он был еще другим, потому что ОНО было здесь. Оно дышало, хотя в космической пустоте нечем дышать; оно видело, хотя у него не было глаз. Оно могло отправиться куда угодно, но в том не было необходимости, оно присутствовало везде. Воля, чистая Интенция, сотворение и крушение мира — вот чем было то, в чьи пределы вторгалось сознание профессора Илларионова, разъятое и соединенное. И, как смертью, как войной, он стал этой Интенцией, на одно восхитительное и страшное мгновение он мог управлять ею, он мог направлять ее. И он собрал ее энергию воедино, в могучий пронизывающий луч, проваливаясь вдоль него вновь в Темную Зону, в бокс, к своей боли, к своим дымящим, искрящим аппаратам.
Он знал, куда направить луч, и у него было время для этого. Чистейшая энергия вселенской Интенции хлынула вверх, навстречу потокам криптионов. Она нашла другого человека, она ворвалась в его мир и заполнила его собой.
Этим другим человеком был Виктор Генрихович Довгер. Он отдыхал в своих апартаментах на уровне М, но что такое отдых ученого? Его мысль трудится всегда. Поэтому Довгер поначалу не придал значения безотчетной тревоге, жжению в сердце, усиливающейся ломоте в висках. Это просто симптомы переутомления…
Но ему становилось все хуже. Сознание раскололось пополам, а затем раскололся надвое и он сам. Сидя в кресле, он с ужасом видел себя, корчащегося в предсмертной агонии посреди комнаты. Да, эта извивающаяся в судорогах призрачная фигура — не отдельная от него копия. Теперь он был и собой, и этой фигурой, он видел себя и с той и с другой стороны, теми и этими глазами. И два Довгера испытывали взаимную ненависть, в каждой части раздвоенного единства жило то, что отчуждалось другой частью. Но испытывали они и потребность в слиянии. Отталкиваясь, как одноименные полюса магнита, они притягивались, как разноименные.
Тот Довгер, что сидел в кресле, встал и шагнул… Не к своему двойнику — к СЕБЕ. И его второе «я» потянулось к нему, но сила отталкивания разбросала их. Призрачный Довгер рухнул на диван. Черты его лица исказились, стерлись, проступило иное лицо — воплощение всего, что именуется Злом. Как таинственный портрет Дориана Грея, как зеркало, умеющее отражать темные стороны вещей, это лицо было одной из его сущностей. Губы шептали, умоляя о помощи, о слиянии, о спасении… Поздно.
Схватившись за сердце, Довгер упал на ковер. Лицо существа, лежащего на диване, перестало быть кошмарной маской… Оно ПЕРЕСТАЛО БЫТЬ. Призрак отправился туда, куда рано или поздно попадают все призраки, — в страну Небытия. Он растворился в нескончаемой тьме.
Энергия, вызвавшаяся это мощнейшее возмущение стабилизирующих полей реальности, распространялась теперь по радиусам. Ей предстояло рассеяться во Вселенной, ибо то, что произошло, было флуктуацией, а любая флуктуация недолговечна. Но прежде чем навсегда покинуть Землю, ее расширяющаяся и слабеющая волна коснулась еще двух людей.
Шермана и Нику держали в камере на одном из самых нижних уровней — может быть, Y или X. Почему-то их не разлучили, возможно, чтобы прослушивать их разговоры, хотя это и противоречило тому, что говорил Довгер. Цепи были и здесь; Шерман пытался открыть замки, но безрезультатно.
Первой беспричинное как будто беспокойство (впрочем, какое уж там беспричинное при всех ее бедах! Скорее, неожиданное) почувствовала Ника. Раньше она читала о том, как люди иногда ощущают чью-то далекую смерть, но по опыту такое было незнакомо ей. И все-таки…
Встревожился и Шерман. Ника видела, что он как будто прислушивается к чему-то, а ведь было абсолютно тихо.
— Что-то случилось? — спросила она, надеясь, что он поймет.
— Думаю, да, — сказал он. — Равновесие нарушено.
— Равновесие? У меня странное чувство, что где-то… умер человек.
Шерман еще некоторое время сидел в напряженной сосредоточенности, потом покачал головой и произнес:
— Нет, Ника… Нет. Никто не умер, и тем не менее это смерть. Умер не человек. Умерло зло в одном человеке.
— Умерло… Зло? Я не понимаю, Джон.
— Я не могу тебе объяснить.
— Почему?
— Ника, тебе только кажется, что я все могу и все знаю. На самом деле это далеко не так.
— Не так?
— Нет, — сказал Шерман.
12
Дверь камеры отворилась, и вошел старик. При взгляде на него Ника подумала, что ему, должно быть, лет сто… И лишь постепенно, приглядевшись, она с изумлением узнала профессора Довгера. Да, это был он, и он даже не слишком изменился, если не считать глубже залегших морщин на лбу и в уголках глаз. Почему же в первый момент Ника увидела человека незнакомого и очень, очень старого? Она не могла ответить себе.
Профессор закрыл дверь, молча прошел к столу и сел на табурет. Он сидел без движения с полминуты, потом произнес хрипловатым голосом, так не похожим на его прежний уверенный голос: