— Deutschland uber alles! И пока — Германия превыше всего! Если женщина для меня станет превыше всего, выше Германии, я пущу себе пулю в лоб!

Она верила и не верила ему. Но сам Гроссмихель верил себе! До сегодня. А вот сегодня какая-то тревога охватила его. Ему смешно и стыдно было сознаться, что что-то похожее на ревность пробудилось в душе.

Неотвязная мысль стучала в виски:

— Овладел Бертой Таубе или нет? Ведь она жила у него и все время находилась под блокадой его страшных глаз.

А не все ли равно, овладел или нет? Ведь не ревновал же он раньше Берту к тем………., которыми заставлял ее интересоваться. Он считал Берту изумительно удобной, усовершенствованной отмычкой для сердец мужчин всякого ранга и возраста; восхитительная отмычка, открывающая сердца, запертые на замки всех систем, — и Фридрих гордился, что на этом патентованном инструменте красуется подпись:

— Made in Cermany.

Не все ли ему равно, отомкнула ли отмычка еще одно лишнее сердце, — сердце гипнотизера, если только оно у него есть.

Да, Фридрих ревновал. А ревность — оселок, на котором пробуется любовь. А любовь — смерть для агента сыска.

Следовательно, надо во что бы то ни стало отделить ее и от Берты.

И вот едут эти три человека, связанные между собой тайной преступления и любви, — жизнь и судьба каждого из них висит на волоске, — и этот волосок может оборвать неловкое движение каждого из них.

Едут три человека и думают, как бы отделаться друг от друга.

Они неузнаваемы по внешности — старуха с сыном и еврей, но еще больший грим на их душах — друг перед другом до поры до времени решили загримироваться в грим взаимной корректности и приязни.

В Варшаву! В Варшаву, ближе к передовым позициям и фатерланду.

X. ВДВОЕМ

Разве кто-нибудь может предположить, что эта безобразная старуха и обезображенный повязками юноша так изнывают в муках сладострастия, так стремятся прикоснуться друг к другу, потому что каждое прикосновение бросает их в жар и холод.

Разве кто-нибудь может предположить, что вот этот безобразный еврей ревниво следит за каждым прикосновением этой парочки и учитывает всякую возможность шепнуть что-нибудь друг другу.

Еще задолго до объявления войны, Берта обзавелась целой коллекцией мужских и женских паспортов, что так легко было сделать через германское посольство.

Один паспорт у нее в ридикюле, а два безукоризненных документа зашиты в корсете.

Совершенно обеспечен в паспортном отношении и Фридрих. Напротив, Таубе едет безо всякого вида на жительство, что бесит его: он знает, что у Гроссмихеля их три.

— Чтобы гипнотизер себе не достал паспорта! — оборвала его Берта, когда он у нее попросил. — Внушите любому типу, и он отдаст вам свой!

— Но это может привести к опасным осложнениям.

— А кто вам мешает внушить усыпленному типу, что он — Таубе, разыскиваемый полицией, а его паспорт взять себе! Какие же осложнения! Его арестуют, а мы тем временем будем уже на германской территории!

Берта сказала это резко, тоном, не допускающим возражения.

Таубе сидел злой и подозрительный. Противный запах йодоформа вызывал тошноту.

— А все-таки, нам следует хорошенько выспаться, полезайте наверх! — прошамкала Берта. — Завтра трудный день!

— Перед сном надо освежить купе.

— Ну этого не советую. Тогда опять обратят внимание на нас. А вот потушить свет надо.

— Весь вагон спит. Уже двенадцатый час.

Потушили. Таубе чувствовал, как в темноте купе Фридрих сжал Берту в голодных объятиях. Таубе, лежа наверху, чувствовал, как трепетали знойным трепетом два истосковавшихся друг о друге тела.

Ревность душила его — да и так было душно от йодоформа, — от грима. В бессильной ярости он застонал.

— Что с вами? — насмешливо спросила Берта. — Уж не думаете ли вы, что мы в темноте целуемся? На лице Фридриха нет ни одного дюйма, не замазанного пластырем. А целовать гумозный пластырь — благодарю покорно… Да и ему я не позволила бы испортить поцелуем мой грим…

— Мне душно! Мне душно! — пробасил Таубе.

— Вот я вам дам, понюхайте одеколон…

Берта встала и в темноте протянула ручку с флаконом. Ее рука попала во что-то мокрое, горячее.

Берта поняла: Таубе плакал.

— Бедняжка! — участливо прошептала Берта, прикоснулась губами к его лбу. Таубе беззвучно впился поцелуем в ее руку.

— Вот понюхайте… Я подержу…

Таубе жадно вздохнул, глубоко вздохнул и — застыл.

— Готов? — спросил Фридрих.

— Гипнотизер загипнотизирован.

— Ты уверена, что он не проснется?

— Он или совсем не проснется, или проснется через сутки, не раньше.

— Теперь купе на запор. Свету! К черту маскарад… Фридрих сорвал с лица повязки, — пластырь слез легко, отслоился, — освежил одеколоном лицо. Берта стерла грим мокрым полотенцем.

— Наконец одни!

………………

Девятый вал бурной страсти поднял их на головокружительную высоту и опустил в тихую пристань.

— И все-таки мы должны не терять головы. Мой план таков: моментально давай мне все старушечье и приводи себя в порядок. Все это я сейчас выкину с площадки. До следующей станции десять минут. На ней мы сойдем. А этот тип пусть едет в Варшаву один…

— Через десять минут ты не узнаешь меня.

Под старушечьим одеянием на Берте был изящный дорожный костюм, то и другое она сняла, когда готовилась ко сну.

Фридрих тщательно увязал седой парик, старушечий капор, бинты и нашлепки пластыря, собрал все, что могло бы их выдать, и в то время, как Берта возилась с корсетом, вынес на площадку.

XI. ОДИН

Свежая ночь ударила в лицо, на котором горели еще поцелуи Берты.

Свежая ночь ударила в грудь, еще истомно ноющую от только что прижимавшей ее в трепете страсти груди Берты.

Свежая ночь охватила его существо и вернуло обычное ледокровие его железной воле, стальным нервам и мозгу.

Он так давно не дышал свежим воздухом.

Так давно не был один, совсем один, без неотвязного глаза тюремщика.

Один! Какой это восторг!

Фридрих нагнулся и бросил в мглу сверток с вещами Берты.

Один! Совершенно один! Какое счастье!

А Берта?

Разве она не будет его тюремщиком, если он даст себе потерять голову от ее чар?

Нынче, только теперь он почувствовал, как близок к тому, чтобы потерять голову.

Ревность! Какая чушь!

И однако же, сегодня он ревновал!

Это хуже гипноза!

Не мешало еще, чтобы Берта его влюбила, а Таубе загипнотизировал.

Нет, насытив страсть, придя в себя от бурных безумств, только что пережитых, Фридрих видит, что надо немедленно бежать.

Он знает, что во всем свете Берта единственная женщина, ради которой он может пожертвовать собой.

Сейчас вот, например, он насытил зверя, тело больше не алчет тела, а все-таки душа рвется к Берте, и если бы он не знал, что Таубе спит полумертвецким сном, он не оставил бы их вдвоем.

Да, он уже прикован к Берте… ревностью, — его воля уже подавлена.

Нет! Этого не может быть!..

Поезд замедлял, подходя к какой-то незначительной станции…

XII. ОДНА…

Берта почти готова, хотя прошло не больше пяти минут. Берта совершает чудеса быстроты и ловкости.

Кто узнал бы в изящной молоденькой пассажирке сгорбленную старуху, какой она сюда вошла?

Но почему же поезд останавливается, ведь не прошло еще десяти минут? Это вероятно так, полустанок, который Фридрих не имел в виду.

Ну, так и есть, поезд стоял менее минуты и пошел дальше. А на той станции он стоит целых пять минут.

Но где же Фридрих, — как может он в осеннем пальто так долго торчать на площадке?

Вышла, крадучись, на площадку: Фридриха нет.

— Вероятно, в уборной!

Вернулась в вагон.

Таубе спит наверху с тяжелым, ненормальным храпом-хрипом.

Стало жутко. Противно.

— Что с Фридрихом? Уж не дурно ли ему? Уж не надышался ли он йодоформом?