— Так я ж, товарищ генерал, вообще оцениваю, исходя из материалов архива. — Фёдоров, заметив досаду Чугунова, встал. — По Распадковой мы с товарищем майором отстолбили самое нужное на первый случай. Или дали маху?..

— Извините, Семён Макарович, вы, как жена фокусника: всё знаете, но ничего пока не умеете. Не обиду хочу вызвать, нет! Что вы хорошо умеете, так загадывать загадки. Поступают сигналы, что вы не ладите с Голощёковым, не во всём находите общий язык с Васиным.

— И на старуху бывает проруха, товарищ генерал. Ну, судите сами, начну я копаться в открытках, письмах, собирать сплетни из области ГОБ — говорила одна баба…

— Стоп! Военная цензура зудит: «Фёдоров в письмах несдержан». Пишете жене о багульнике и омуле. Это куда ни шло. И то не рекомендую. Или вы считаете, что во всём правы? — слушая ответ капитана, Тарас Григорьевич вспоминал, как его самого дрючили на первых порах в ЧК за излишнюю открытость в переписке.

— Вот и с вами трещина, товарищ генерал! — Фёдоров развёл руками. — Не приживусь в «Смерше». Один выход — на фронт! Из вороньего гнезда не дождётесь куриного яйца!

Чугунов признался мысленно: а ведь Фёдоров-то как раз и годен в контрразведку. Не обременён грузом уложений и инструкций, не оглядывается на начальство, не всегда поступает по канонам тайной службы, но разумно. Он не играет в поддавки — в том его самость! Сильные волевые люди нередко бывают непонятными окружающим, порой даже загадочными…

— Вы, капитан, шагаете как-то широковато. Штаны не порвёте?

— Я поберегу казённое имущество, товарищ генерал! — Фёдоров лукаво глянул на Чугунова. — А если штаны узковаты — фабрика такие сшила. Разрешите, товарищ генерал, отбыть в расположение части?

— Советую, капитан, не посчитать, что генерал простит вам подобные вольности в будущем. Просто у меня сегодня такой день. — Чугунов тяжело вздохнул.

— Да уважаю я вас, Тарас Григорьевич! Ей-ей, не вру! — Фёдоров осмыкнул гимнастёрку, чётко повернулся через левое плечо и строевым шагом пересёк кабинет до двери.

Четвертая глава. На Сунгари

Платон Скопцев к полднику пошабашил в затоне, объяснив артельному старосте, что отлучается прежде срока по неотложному вызову из «Бюро эмиграции».

В полупустом вагоне трамвая, тащившемся по узкому проспекту Сюя, он сетовал на сотника: «Не ко времени вспомнил!». Водитель трезвонил вовсю, отпугивая с линии чёрных свиней, ленивых осликов, суетливых кур… Скопцеву пришли на ум слова, некогда услышанные им в зале, где пел Александр Вертинский: «Тут шумят чужие города. Чужая плещется вода… ». И он замурлыкал на тоскливой ноте давно засевшую в голове песенку.

Солнце клонилось к синеющим вдали зубчатым вершинкам пригорков. Высвечивались черепичные крыши, присеянные жёлтой пылью пустынных равнин заречья. В вагоне то светлело, то мрачнело — миновали ряды каменных домов.

Казаку чудилось, что и жизнь к нему поворачивалась так же: то явью прояснения, то тёмной стороной. Она составлена из пятен, как стёганое одеяло из разномастных лоскутов. Самым чёрным пятном своей судьбы Скопцев считал день, когда в родное село занесло власть голодранцев. Отцовскую лавку конфисковали. Отобрали лабазы колониальных товаров в Троицкосавске-Кяхте. Родителя, как вора, упрятали в тюрьму, а матушка с горя преставилась. Узнав об этом от знакомых семейских мужиков, мобилизованных атаманцами в гужобоз, он с горячей ненавистью шёл за Семёновым — укротить взбунтовавшуюся чернь!

Не менее кручинная полоса настигла Скопцева и в Маньчжурии. Тут он очутился в конце 1922 года с пустой переметной сумой. Без крова. Без родных. Без куска хлеба. От беспросветности запил напропалую: конь, седло, бурка, доха, башлык — всё спустил на ханьшин да на русскую водку!

…Гремел вагон на рельсах, входили и выходили пассажиры, китаец-кондуктор выкрикивал названия остановок, подозрительно оглядывая странного русского. Платон Артамонович до революции учился в войсковой русско-монгольской школе в Кяхте — чуток толмачил по-китайски. Понимал суетливого кондуктора. И вновь на язык Скопцева навернулись слова Вертинского: «Здесь чужие господа… Для них чужие навсегда…».

За окнами трамвая примелькавшаяся с годами явь. Желтоватые деревья. Гологрудые рикши. Босоногие, с запалёнными глазами. Крикливые разносчики зелени. Зазывалы у уличных титанов: «Кипятока!». Аршинные полотнища с иероглифами. Вывески на лавках русских купцов. Скопцев скрипел зубами от тоскливой злости. Складывал он свои утраты, удары судьбы не впервой — во всех его тяготах виноваты Совдепы!

Сперва в Харбине Скопцев, как и другие беженцы, утешался: большевики долго не протянут! Состоятельные державы, потерявшие капиталы в России, прижмут красных к ногтю. Не прижали! Донашивал казак форменную одежду, перебиваясь с хлеба на воду. С утра до вечера, бродя по харбинским улицам, он наблюдал жизнь земляков. Более чем странно одетых, с одичавшими и отрешёнными глазами, толкались они в поисках прибежища. Неудачливых эмигрантов признавал издалека по походке человека, бредущего без определённой цели.

С самого основания Харбина тут не было нищих из русской среды. Новопоселенцы чувствовали в городе себя так, как англичане или французы в колониях. Когда хлынули волны эмигрантов в ходе Гражданской войны, здешние русские пожимали плечами:

— До чего опустились люди!

А по улицам бродили с протянутой рукой и военные, и цивильные:

— Подайте доблестному воину белой армии! Кровь проливали и за вас…

Подаяние в Харбине считалось как бы приношением жертвы на алтарь Божий.

Скопцев стал «владельцем солнца», подзаборным бездомным. Едва не угодил в зиндан — китайскую тюрьму. Отстоял сотник Ягупкин. Допрашивали в полицейском участке, припоминая далёкое и близкое из жизни казака. Он не придавал особого значения таким спросам-расспросам. Ему было безразлично: не помереть бы с голодухи! Позднее раскумекал: на него положили глаз как на будущего шпика!..

Сотник Ягупкин иногда посылал Скопцева за кордон. Сторожким волком, через горы и тайгу крался казак в село под Читой, получал от мужика пакет и нёс в Харбин. Сотник не скупился, и снова пил-кутил Платон Артамонович.

С повинной головой, как затравленная собака, прибредал он к Варваре Акимовне, пригревавшей его, обездоленного. Она прозудила все уши: «Работай!». И на неделе, после Петрова дня, Платон Артамонович нанялся в артель. Наряды выгодные — разгружать соль из барж на Сунгари. Таскать мешки — не праздничные куличи лопать. Но он пока без подмоги подхватывал куль соли. По шатким сходням бежал на берег, оберегал, как мог, немощную ногу.

Скопцев пошевелил крепкими плечами, чувствуя ломоту в костях. Испытывал удовлетворение: платят прилично! Деньжата нужны: совместную жизнь с Варюхой налаживать. И на пристани никто не помыкал, не унижал: грузи больше, тащи шибчее! Не наступай на пятку ближнего — весь устав!

Трамвай позванивал в приречных кварталах. Несла свои мутные воды Сунгари. Русские так назвали маньчжурскую речку Сун-хуа-Цзян. Она огибала Харбин с севера. Основная часть его по правому берегу — деловые конторы, банки, гостиницы, рестораны. За железной дорогой — особняки китайских бонз, рядящихся под европейцев, Доходные дома и кинематографы, универсальные магазины Тун-Фа-Лана, братьев Воронцовых, Карелина, Петрова, миллионщика Чурина, особняки чиновников высокого ранга.

Скопцев иногда прохаживался по тамошним улицам, разжигал себя: если бы не красные, он мог бы иметь своё авто, кутить без оглядки в шикарных ресторанах, завёл бы своё торговое дело в центре Харбина…

Юго-восточнее от Соборной площади и восточнее Мостового посёлка расселились маньчжуры да китайцы — урочище Фу-Дзя-Дянь — огородники, маслоделы, колбасники, скорняки, лудильщики, ремесленники. А западнее — русские бедняки, солдаты, казаки, очутившиеся в чужих палестинах, как и Скопцев, после разгрома белого движения на Дальнем Востоке и в Забайкалье. Кто, замарав руки в крови соотечественников, боялся остаться на родной стороне, другие сослепу потерялись в толпах ошалевших беженцев, иные, не ведая, что к чему, были запуганы своими офицерами. Скопцев презирал, как червяков ползучих, офицерьё. Из-за них, как считал Платон Артамонович, он коротает свой век на чужбине, уподобившись босякам…