— Никто и не собирается брать во внимание только то, что не в пользу Горишнего. — Шелест постучал согнутым пальцем по записной книжке, в которой лежала записка к Вепрю. — Главарь банды, конечно, знал, что Горишний не принадлежит к верным ему головорезам. Почему же через столько лет старые «друзья» вспомнили о Вепре и сочли нужным установить с ним контакт?

— Им стало известно о дальнейшей жизни Горишнего, — сказал Петришин. — После ликвидации банды он вскоре вернулся в свое село. Мне думается, те, кто направили Лысого сюда, рассуждали примерно так: Вепрю удалось выскользнуть из-под пуль пограничников в Гнилом Яру, о его связи с бандеровцами советским органам госбезопасности неизвестно, Горишний сумел замести следы, скрыть прошлое. Конечно, своего прошлого он боится. Если напомнить ему про старое да пригрозить, он будет выполнять все, что от него потребуют. Как видно, Гандзя-Мацюк где-то на Западе снова всплыл на поверхность и протягивает свои щупальца сюда. Жаль, мы прозевали его в сорок четвертом… Мацюку сейчас понадобились на советской территории свои люди. Вот и пришлось вспомнить Горишнего. Естественно, исчезновение Кобца вызовет у его хозяев за границей тревогу. Они будут догадываться о его провале. Но вряд ли и после этого оставят Горишнего в покое. Они уверены, что Вепрь известен только им, а мы о нем ничего не знаем. Не исключено, что к Горишнему еще раз явится кто-нибудь с «приветом».

— Может и такое статься, — согласился полковник и утомленно спросил: — Какие же ваши предложения?

— Послушаем, что скажет завтра задержанный. Мы не знаем главного: какие у него были виды на Вепря. Ну, а потом придется поговорить с Горишним откровенно.

На лице Шелеста промелькнула тень. Он крепко сжал губы, задумался. Седая голова склонилась, оперлась щекой на твердый кулак. Оголилось запястье руки. Розовый широкий рубец спускался от ладони вниз, прячась в рукаве белой рубашки.

Кабинет погрузился в сумерки. За окном в небе проплыл треугольник разноцветных огней, послышался размеренный гул моторов. Разворачиваясь над городом, рейсовый пассажирский самолет шел на посадку.

«Десятый час», — подумал Петришин. Он хотел было тихо выйти, вызвать для полковника машину.

Шелест вдруг негромко заговорил:

— Был у меня друг. Львовский столяр-краснодеревщик. В один день принимали нас в партию. Сидели в одной камере в «Бригидках». Хороший товарищ был, настоящий коммунист. Под Гвадалахарой франкисты выбросили белый флаг. Сергея и меня послали к их окопам парламентерами. Шли мы без оружия, в полный рост, открыто. Фашисты и ударили из пулемета. Я приполз к своим, обливаясь кровью, а Сергей уже не поднялся… Мы были молоды. Мы тогда еще не распознали всей глубины подлости тех, кто стоит по ту сторону баррикад. За доверчивость расплачивались дорогой ценой. Людям надо верить. Но сначала надо убедиться, что они люди. Слышите, Арсений Тарасович? — голос полковника зазвенел металлом. — Чувства свои кладите на одну полку, а трезвый ум — на другую. Я понимаю вас. И я не против Горишнего. Споткнулся хлопец в молодости, что же, на свалку его, чертом на него смотреть всю жизнь? Неверно! Но не спешите, майор, с откровенностью. Я буду рад, если вы окажетесь правы. У Горишнего еще все впереди. А проверить его придется. Поручите лейтенанту Валигуре.

Раздался телефонный звонок. В темноте щелкнул рычаг.

Секунду Шелест слушал спокойно. Потом резко встал.

— Где? На мосту? Да не мямлите вы! Докладывайте как следует!

Тревога в голосе Шелеста передалась Петришину. Он почувствовал: случилось что-то неприятное. Невольно майор тоже поднялся, прислушиваясь к каждому слову.

— Комендант пойдет под суд, — уже спокойно бросил в трубку Шелест. — Надо было предупредить меня. Значит, надежды никакой? Сейчас еду. Ждите.

На столе вспыхнула лампа. Свет упал на гневное лицо полковника. Он глухо пояснил:

— Кобец разбился насмерть. Проезжали через мост, он выбросился из машины с пятнадцатиметровой высоты. Его везли в открытом газике. Комендант, видите, распорядился покрасить спецмашину… Завтра, майор, Кобец уже ничего не скажет нам.

НА МАЛЕНЬКОЙ СТАНЦИИ

1

Каждый, кто путешествовал по железной дороге через Киев и дальше на юго-восток от Днепра, непременно проезжал станцию Даньки. Аккуратный домик вокзала летом утопает в зелени пышных акаций, в густом сплетении дикого винограда, а зимой, надев белый наряд, деревья прикрывают вокзал полупрозрачной белой стеной.

Фасад вокзала весело сияет ночью широкими окнами, бросая на перрон, на рельсы яркие пучки света. Днем на станции Даньки почти всегда безлюдно, пусто. Жизнь начинается поздним вечером. С первыми огнями зал заполняют пассажиры с чемоданами, рюкзаками, корзинами. Три скорых поезда дальнего следования, проходя здесь ночью, делают короткие, на две-три минуты, остановки, подбирают пассажиров и мчатся на Харьков, Бахмач, Кременчуг, тревожа тьму перестуком колес и огнями вагонов.

Почти до утра не гаснет на станции свет, открываются и закрываются тяжелые стеклянные двери, мелькают в окошках руки кассиров, работает почтовое отделение, книжный киоск и буфет.

В буфетном зале в этот вечер все места были заняты. Струйки сизого папиросного дыма плыли под потолком. На прилавке пыхтел, посвистывал пузатый самовар. Ловкая черноглазая официантка сновала между столиками, балансируя подносом, подавала круто заваренный чай и пенистое пиво.

Сквозь приглушенный гул голосов плавно лилась из репродуктора мелодия вальса и молодой девичий голос мягко вторил оркестру:

Далі неозорії, київські сади,
Друже незабутній, ти прийдеш сюди…

— Маруся, можно погромче? — взглянув на репродуктор, сказал официантке мужчина лет тридцати пяти с шелковисто-пшеничной шапкой волнистых волос. Он сидел за столиком в углу, обеими руками, большими, крепкими, со следами машинного масла, держал бокал с пивом.

Официантка кивнула ему и метнулась к репродуктору. Далекий девичий голос птицей влетел в зал и заполнил его.

— Хоро-шо поет, — мечтательно проговорил белокурый. — Слышите, дядько Пилип? Голос у нее, как у Степанидиной Оксанки. Правда?

— Душевно, по-нашему, — согласился сухонький усатый старичок, сидевший напротив. На серой тужурке старика, перехваченной узеньким ремешком, тускло поблескивал орден «Знак Почета». Отодвинув бокал, старик слушал протяжную мелодию, слегка покачивая в такт головой. — Люблю хорошую песню. Слушаешь и… Ты чего смеешься? — повернулся старик к третьему за столом — круглолицему юноше в черном бушлате с желтым трафаретом «ЧФ» на погонах. — Думаешь, только вам, молодым, песня душу греет, а как усы поседели, то уже и нет?

— Так они же у вас еще, как смола, — расплываясь в улыбке, моряк поднял бутылку. — Налить, отец?

— А ну его, твое пиво, — отмахнулся старик. — Что вы в нем нашли хорошего? Ты лучше Кириллу добавляй, видишь, как он посасывает, Да поди узнай, как с местами на Харьковский, а то две пересадки придется делать тебе до Севастополя.

— Успеем, отец.

— Ну, так что же ты ему сказал? — старик, улыбаясь одними глазами, придвинул свой стул к белокурому Кириллу, возобновляя прерванный песней разговор.

Мужчина со следами машинного масла на руках обвел взглядом собеседников:

— Сказал я ему так: хотя ты и руководил, Трофим Саввич, машинно-тракторной станцией пятнадцать лет, а делаешь неправильно. Кто тебе разрешал продавать колхозам машины в таком виде? Там, мол, не разберутся, а ты и рад? Не приму, говорю, эти два трактора, и точка. Расхлябанные, разбитые. Ты их приведи сначала в порядок, потом мы будем с тобою сватами. А он — в крик, накинулся на меня, расшумелся… А, говорю, значит, так? Хорошо! Предупредил председателя колхоза — и на станцию. Поеду в обком, выложу все, что думаю, а тогда увидим! Не пройдет номер Трофима Саввича.